Воспоминания о Митрополите Антонии (Храповицком)

Archimandrite Kyprian Kern

От редакци: Воспоминания отца Киприана Керна, это самый замечательный портрет Митрополита Антония. В этих воспоминаниях, как в зеркале, предстает внутренний мир самого о. Киприана, где Русская Культура в самоем высоком ее проявлении находит свое выражение в церковности.

О. Киприану удалось соблюсти тонкий балланс. Со одной стороны – показать духовную глубину Аввы Антония, неспроста задававшего о. Киприану один и тот же вопрос в Москве, Екатеринодаре, Белграде, с другой стороны та же любовь к авве Антонию стала основой критического подхода к тому, что о.Киприан не мог принять в своем наставнике.

В повествовании о. Киприана ощущается русский Бег  ХХ века, видны русские Хождения по Мукам. В этих воспоминаниях мы встречаемся с Русской Зарубежной Церковью, нашедшей отражение, как в лице о. Киприана, так и в лице иного духовенства такого же закала, которое иным из нас еще привелось застать. Воспоминания впервые опубликованы в ном. 91-92 Вестника Русского Христианского Движения за 1969 г. Печтаются за разрешения редакции по тексту издания Православного Свято-Тихоновского Богословского Института, 2002 г.

От автора: Маленький старинный городок в Бретани. Древний замок XII в., кривые улицы, дома с высокими грифель­ными крышами. Колокольный звон с утра до вечера; па улицах монашки и кюре. Серенький осенний денек. И мне, приехавшему отдыхать в это захолустье, стало не­стерпимо тоскливо от многих обстоятельств и пережива­ний. Вспомнив пожелание моих друзей, чтобы я написал свои воспоминания, я и взялся за перо. Может быть, это и предупреждение приближающейся старости, а может быть, и непривычка сидеть без определенных занятий. К тому же я давно пришел к убеждению, что единствен­ная реальность, это – прошлое. Настоящего, в сущности, нет; это только грань между прошлым и будущим, точка времени без измерения, почти фикция. А будущего мо­жет еще и не быть, а если и будет, то, вероятно, плохим, во всяком случае, хуже, чем доброе прошлое, к которому постоянно влечет память. Этому учит весь опыт жизни. Поэтому то только мне и приятно, что в прошлом, в ис­тории…

Ну, словом, я напрягаю свою память и решаюсь на стариковское дело писания мемуаров. Думаю, что хроно­логически последовательных воспоминаний мне не на­писать, тем более, что детство и юность все еще, — да, ве­роятно, и навсегда, — покрыты слишком болезненными воспоминаниями тех «окаянных дней», которые отделяют от них мою жизнь здесь в изгнании, то есть на свободе. Потому-то я и решаюсь скорее на запись о лицах, встречах и событиях так, как они вспомнились, а не пишу«Книгу бытия моего».

Господи, благослови! Начинаю, а там, что Бог даст.

Первое воспоминание мое о митрополите Антонии, имевшем такое большое значение в моей жизни и так сильно повлиявшем на мое развитие, связано с моими отроческими годами . Моя мать, исключительно набож­ная и верующая женщина, в годы моей ранней юности постоянно проводила время, свободное от ее семейных обязанностей, в чтении духовных книг, посещении церквей и религиозно-нравственных собраний. Она много встречалась с духовными лицами  и церковными деятелями. Летом она из имения нашего ездила то в Оптину, то в Саров, то в Тихонову пустынь (Калуж­ской губернии) или к Тихону Задонскому и Митрофанию Воронежскому. В Петербурге она также любила ходить на богомолье и брала меня с собой: в Казанский собор, в часовню Спасителя в домике Петра Великого, к Скорбящей на Стеклянном заводе и в иные церкви и монастыри.

Однажды матушка взяла меня с собою на Почаевское подворье, куда привезли с Волыни чудотворную икону Богоматери.  Из всего этого нашего «паломничества» помню только переполненный народом храм, толпя­щихся у иконы богомольцев и благословляющего народ архиерея. Он был с сильно русой, почти рыжей бородой. Это и был привезший с Волыни икону архиепископ Ан­тоний. Больше ничего не помню из этого нашего бого­молья. Конечно, я и думать тогда не мог, что этот архиерей трижды возложит на мою голову свои святительские руки.

Мать купила там маленькую икону Почаевской Божией Матери и меня ею благословила. Эту икону я имел при себе, когда бежал из Москвы. Ее, при крушении поезда в Добровольческой Армии, у меня украли пленные красноармейцы.  Но этим не порвалась моя связь с Волынским архиереем.

Первая настоящая встреча с митрополитом Антонием имела место в Москве в 191г. во время Всероссийского Собора. После того, как по распоряжению Керенского Императорский  Александровский Лицей был закрыт как «инкубатор для будущих превосходительств», как писала революционная пресса, я перевелся в Московский университет. Студентом-юристом я уже сильно интересовался  церковными делами,  читал  богословские книги, бывал на богослужениях патриарха Тихона. Думал даже о поступлении в Московскую Духовную Академию. Я очень интересовался ходом дел на Соборе. У одного из студентов-юристов, беженца из Гродно, священника о. Михаила (фамилию запамятовал) была возможность получать пропуска на заседания Собора. Как-то зимой   1917/1918 гг.  несколько студентов-юристов воспользовались любезностью этого священника и отправились на заседание Собора.                                   I

Оно происходило в Епархиальном доме в Лиховом переулке. Не описываю самого заседания: все это уже достаточно известно. Фактически вел все митрополит Новгородский Арсений (Стадницкий) с резким взглядом пронзительных глаз. Патриарх Тихон только скорее «почетно» председательствовал. Помню образы отдельных архиереев: митрополита Кирилла (Смирнова), будущего исповедника за независимость церкви от коммунистического порабощения, митрополита Серафима (Чичагова), митрополита Сергия (Страгородского), впоследствии печальной памяти живоцерковника и потом Местоблюстителя патриаршего престола, архиепископа Анастасия (Грибановского), выделявшегося большой стильностью. Помню видных батюшек: протопресвитера Любимова, о. Хотовицкого, архимандрита (впоследствии архиепископа-исповедника) Илариона, инспектора Московской Духовной Академии, бывших на соборе. Вспоминаю и светских деятелей: известного славянофила Аф. Вас. Васильева, профессоров кн. Е Н Трубецкого, Кузнецова. Почти не могу вспомнить Сергея Николаевича Булгакова, хотя знаю, что мне его показывали.

Это первое заседание, на котором я в качестве гостя присутствовал, касалось острого вопроса «о дележе брат­ской кружки». Были резкие выступления с мест отдель­ных низших членов клира, были неосторожные слова.

Когда мы уходили после заседания домой, я долго не мог найти в раздевальной мою меховую шапку. Спутни­ки мои меня торопили. Швейцаров осаждали люди с требованиями одежды. Я ждал свою шапку и на повторные зовы моих друзей я нетерпеливо отозвался: «Да вот свой шапо ищу, подождите». В это время на мое плечо легла чья-то рука. Я не обратил внимания, но когда обернулся, то перед собою вдруг увидел широкую седеющую бороду, белый митрополичий клобук и незабываемую улыбку умных, проницательных глаз.

«Вы кто? Гимназистик или офицер?»

«Я? Что?.. Я? Я, нет, я студент».

Митрополит уже был в толпе уходящего народа, а мои спутники меня толкали:

«Да вы что благословения не взяли. Эх вы!..»

Когда на другой день, после лекции проф. Новгородцева я встретил о. Михаила и поблагодарил его еще раз за билет на Собор, мои однокурсники ему рассказали про вчерашний случай с митрополитом. По нашим опи­саниям батюшка опознал владыку и заметил:

«Ну, знаете ли, это неспроста. Ведь это – Антоний Храповицкий, великий уловитель душ в монашество. Быть вам, коллега, монахом. Это неспроста».

«Кто? Я – монахом? Ну, тоже, батюшка, скажете……»

Все мы рассмеялись.

Еще несколько раз издали видел я на Соборе и во вре­мя торжественных служб в московских церквах этого ар­хиерея в белом клобуке и с пронзительным взглядом ум­ных глаз.

Прошло два года.

Я в Екатеринодаре. Иду в английской шинели и бес­козырке ординарческого эскадрона по Красной улице. Был воскресный день. В соборе кончалась обедня, народ выходил из храма. Я зашел в церковь. На амвоне стоял в мантии и белом клобуке какой-то архиерей и благо­словлял последних молящихся. Я как простой солдат подошел, помню, последним и принял благословение владыки. Ласковый голос обратился ко мне с вопросом:

«Вы кто? Гимназистик или офицер?»

Меня пронзил совершенно тот же вопрос, что и на Московском Соборе. Я узнал митрополита Антония.

«Никак нет, Владыко. Я вольноопределяющийся».

Миновало еще два года.

Белград. Русская церковь в зале сербской гимназии. Всенощная отходила. Я, студент белградского юридического факультета, стою у свечного ящика. Староста, милейший Евг. Мих. Киселевский, наклонясь ко мне, просит пойти за извозчиком, чтобы отвезти митрополита Анто­ния, стоявшего в алтаре, но, помню, не служившего.

Когда я, провожая с Евгением Михайловичем митро­полита, принимал его благословение у кареты, он посмо­трел на меня со своей улыбкой и ласково спросил:

«Вы офицер или гимназист?»

Я был в гимнастерке со споротыми погонами, и по мо­ему виду нельзя было судить о моем общественном по­ложении, но тем не менее меня поразил все тот же во­прос. Потом я узнал, что митрополит вовсе не ко всем молодым людям обращался с таким вопросом.

Настоятель церкви о. Петр Беловидов сказал влады­ке, что я помогаю ему по церкви.

«А, ну-ну, спасайся, мой милый».

Отец Петр заметил мне:

«Быть вам монахом. Антоний, знаете ли, любит моло­дежь уловлять в монашество».

Я засмеялся, настолько мне показалось это маловеро­ятным, но не мог не призадуматься над троекратным ко мне обращением владыки все в той же форме.

Приблизительно в это время, т. е. когда беженская волна начала оседать в Белграде и других городах Сер­бии, митрополит Антоний переехал на более или менее постоянное жительство в Белград, где покойный патриарх Сербский Димитрий предоставил ему помещение в одной из комнат старой Патриархии. Ее, собственно, тогда звали по старой памяти Митрополией. Это было здание времен еще Милоша Великого, покосившееся, уютное и очень казенного вида. Во дворе этого дома находился еще и маленький домишко, вроде старого флигелька, но, кажется, в наше время уже не существо­вавший, с которым связывались мрачные воспоминания из сербской истории. В этом домишке одно время нахо­дилось тело убитого по повелению Милоша Великого ге­роя и вождя первого восстания, знаменитого Карагеоргия, основателя династии Карагеоргиевичей. Предание говорит, что туда в мешке был привезен труп и отдельно голова Черного Георгия.

В этой Митрополии (разрушенной при постройке но­вой Патриархии в 1931 г.), в левом нижнем коридоре, в последней от входа комнате останавливался и жил дол­гое время митрополит Антоний со своим знаменитым келейником Федей, тогда еще иеродиаконом Феодосием, а потом иеромонахом и архимандритом. В этой ком­нате и стал я бывать у владыки, с ним ближе познако­мился, а потом стал и постоянным посетителем.

Но до этих постоянных моих визитов к митрополиту я был у него однажды на исповеди. Это вышло довольно неожиданно. Меня привел к владыке один мой коллега по юридическому факультету, которого митрополит знал еще ребенком в России. Эта исповедь была для меня очень знаменательна и памятна. В крестовой церкви Па­триархии, на клиросе, в полумраке позднего вечера сто­ял я перед митрополитом и почувствовал тогда всю за­мечательную пастырскую мудрость и большой духовнический опыт владыки. То, что впоследствии я книжно уз­нал из разных руководств по пастырскому богословию и аскетике, да и из сочинений самого митрополита об ис­поведи, я тогда на деле ощутил в моей исповеди у него. Владыка умел и на деле показать, и дать почувствовать всю силу и глубину пастырской сострадательной любви, о которой он так замечательно писал и проповедовал. Чувствовалось совместное переживание греха не только грешником, но и самим духовником, вся боль стыда о содеянном, все раскаяние, вся непоправимость происшедшего. Без морализирования, без нотаций, без брезгливого отношения к грешнику, а с чувством глубокого сострадания, желания помочь и с умением дать надежду на выздоровление  исповедовал митрополит Антоний.  Грех для него был не юридическое правонарушение, не факт, не только греховное дело, но, главным образом, болезненное состояние души, тяжелое нравственное потрясение, от которого надо спасти и в котором надо помочь.

Как сейчас вижу рядом с собой в слабом отблеске лампады широкую бороду владыки, в которой так и играла и перебегала милая, ласковая улыбка. Так и вижу блеск острых и умных глаз под огромным широким и высоким лбом. Кроме всего прочего, замечательное, породистое, старо-боярское лицо. Наследие многих веков.

На той исповеди, насколько помню, я не говорил о мо­ем желании быть богословом. Мне надо было кончить юридический факультет, оставалось экзаменов 13-15. Не хотелось бросать раз начатого дела. Но, будучи еще юристом, я принимал все больше и больше участия в об­служивании русской церкви. Сначала в зале гимназии на Негошевой улице, потом в сарае на Старом кладбище, на каковом месте потом и была выстроена русская цер­ковь, я помогал старосте Е. М. Киселевскому в устройстве переносного иконостаса, в хранении и поддержании сна­чала весьма скромной, а потом и более богатой ризницы, в пономарстве, в чтении. Владыка все чаще и чаще приходил в нашу церковь, иногда просто стоял в алтаре, а ино­гда и служил. Диаконствовал у него все тот же его келейник, памятный всем беженцам в Белграде иеродиакон Феодосий, некогда послушник Киево-Печерской лавры, старший фейерверкер артиллерии, хохол, с тенорком и совершенно невероятной жесткой черной гривой и бородой. Казалось, что отовсюду росли волосы, разве только из зрачков у него не росла борода. Был он и великий весельчак, выдумщик, хохотун и прекрасный, преданный келейник. О нем еще не раз будет речь впереди.

На извозчике заезжал я в назначенный час в Патриар­хию, и вместе с митрополитом и Федей отправлялись мы в русскую церковь. И по дороге митрополит что-нибудь рассказывал или отпускал острые и меткие замечания. Потом, изучая историю русской духовной школы и слы­ша от современников воспоминания о митрополите Анто­нии, я узнал о той исключительной мощи очарования, ко­торой он обладал и которой он покорял себе без всякого усилия сердца молодых студентов Академии или семина­ристов. На эту тему почти нет разногласий; это влияние владыки признают, кажется, все, — и друзья его, и недоб­рожелатели. Но тогда, совсем молодым и легко воспламе­няющимся студентом, падким на всякое влияние, я, ко­нечно, не понимал, а главное, не анализировал этого его всепокоряющего очарования, я просто ему поддался; под­дался нацело и без остатка. Очень быстро Антоний стал моим авторитетом, почти кумиром. Я им увлекся, в него влюбился, был им покорен. Я думаю, это же пережили в свое время все те поколения семинаристов и студентов, которые имели радость учиться под началом митрополи­та, которые им были спасены от угара революции, от прес­ноты безверия, от бесплодности рационализма; были — немало среди них — привлечены, чтобы не сказать увлече­ны в монашество и потом составили целое поколение рус­ского ученого иночества и епископата. Я не миновал об­щей участи тех молодых богословов, которые встречались и беседовали с Антонием. В чем секрет этого очарования, скажу потом. Попытаюсь, во всяком случае, разгадать, в чем был этот секрет для меня лично, т. е. что дал митро­полит Антоний лично для меня. Но «о том – потом», по­сле того, как я скажу о нем побольше, вспомню факты, встречи, слова и долгие с ним беседы.

Итак стало быть, я всецело увлекся этим замечательным и по внешности, а главное, по духу архиереем. В самом деле, внешность. Среднего роста, в те годы уже несколько грузный. Большая, очень большая голова; кажется 64 или 65 сантиметров; умные, острые, иногда, в минуты  раздражения, неприятные глаза. Окладистая, почти уже седая борода; казалось, что где-то в ней играет улыбка. Ни бороду, ни волосы никогда не стриг и с презрени­ем относился к тем священникам или архиереям, которые укорачивали свою растительность. Руки породистые и не пухлые, как у многих ожиревших архиереев. От всей головы оставалось сильное впечатление. Это было характерное, выразительное лицо. В глазах, прежде всего, го­рел ум и вот это-то неопределимое «антониевское» оча­рование. Как-то в Париже один француз, любитель искусства, увидел у меня фотографию митрополита Анто­ния, без клобука, за письменным столом, и совершенно восторженно воскликнул: «qelle superbe tete!» [какая восхительная голова!]

Ряса на нем сидела совершенно естественно. Он но­сил рясы русского покроя, но, съездив в Палестину, отту­да привез греческую, которую он гораздо больше любил и ценил, чем русскую (о филэллинстве митрополита ска­жу потом). На рясе чаще всего носил круглую панагию с изображением Богоматери и с уральскими камнями, подарок его друга митрополита Сергия (Страгородского), с надписью на обороте: «Дорогому учителю и другу. Матф. XXV, 8», т. е. слова юродивых дев мудрым: «Дай­те нам от елея вашего; светильники наши угасают».

Иногда он носил другую панагию, благословение ему епископа Михаила (Грибановского) на его смертном одре. Это была икона Спасителя, очень неиконописного стиля, со многими камешками вокруг и с надписью на обороте: «Панагию имели митр. Палладий, митр. Антоний (Вадковский), еп. Михаил, еп. Антоний (Храповицкий)».

В торжественных случаях и во время богослужений мит­рополит возлагал на себя и голубой эмалевый докторский крест.

Но чаще как-то и привычнее вспомнить мне владыку в подряснике, подпоясанного неизменным ременным по­ясом (вышитых распоясов он терпеть не мог). В петлице укреплена золотая цепочка от часов, которые он носил в боковом кармане, а ручных браслетов-часов не носил. Таков митрополит за письменным столом, разбиравший утреннюю почту, отвечавший на письмо или читавший какую-нибудь книгу. Таков же и за чайным столом. Поч­ти никогда его не помню одного. Обыкновенно кроме не­го и Феди сидели студенты богословского факультета или приезжие священники, реже просители; почти ни­когда не были за его чайным столом дамы. Женский пол владыка не жаловал, отзывался о нем почти всегда недо­брожелательно, иногда даже и резко.

Вокруг самовара за столом владыки так и вижу группу молодых студентов, с увлечением с ним беседующих, вни­мательно слушающих, задающих вопросы на темы бого­словские, церковные, аскетико-пастырские. Рассказы ми­трополита о прошлом, главным образом, об Академиях, профессорах или духовных лицах всегда были интересны, красочны; характеристики метки, иногда резки, особенно если данное лицо не пользовалось расположением святи­теля. Богословские и канонические разъяснения были очень просты, авторитетны и обнаруживали большую яс­ность ума. С ними можно было не соглашаться (что потом я очень осознал, когда более критически сам изучил мно­гое), но они всегда были необычайно ясны и прямы. Ни­каких «постольку — поскольку», «как бы», «как-то» и т. д. у него не было. Он не задумывался долго, объясняя что-нибудь. Но особенно ясен он был в объяснении Св. Писа­ния. Порою слишком ясен, слишком даже примитивен, но чувствовалось, что он это для себя знает и в этом уверен. Чувства проблематики у него не было. Но больше всего поражал он знанием текста, как Нового, так и Ветхого Завета. Казалось мне, и теперь еще кажется, что ему не были нужны симфонии и конкордансы Священного Пи­сания. Самые малоизвестные тексты он без труда нахо­дил, а зачастую и просто, не глядя в Библию, называл гла­ву и стих пророчества, псалма или послания. Начитан­ность в Писании (равно как в канонах и церковном уста­ве) была у него поражающая. Но потом-то я прекрасно по­нял, что «учености», знания библиографии вопроса у него не было. Он, отойдя от Академии, быстро отстал и от на­уки. Это между прочим говорил про него и замученный в ссылке архимандрит Иларион (Троицкий), профессор Нового Завета Московской Духовной Академии.

Впоследствии я много слышал от бывших учеников, постриженников и сотрудников митрополита о знамени­тых сборищах всей академической молодежи в ректор­ских покоях Московской и Казанской академий, пригла­шенной им «хлебать варенье», присланное заботливой его матерью из новгородской вотчины Ватагино, или о не менее знаменитых «чаях в подрясниках» на Волыни, в Почаеве, когда на летние каникулы съезжались к архи­епископу Антонию студенты (между ними и немало раз­ных пострадавших, уволенных из академий или семина­рий), молодые монахи, да и старые епископы – съезжа­лись к своему Великому Авве пожить, посоветоваться, по­беседовать, погреться у этого великого любвеобильного сердца, озариться лучами его острого ума. Тут-то, на этих чаепитиях, укреплялась вера одних, зрело желание монашеского подвига других, решались недоуменные вопросы духовной жизни, зарождались темы магистерских диссертаций. И я, отлично это помню, считал себя тогда и продолжаю считать себя счастливым и по сей день, что и я был участником этих «чаепитий», – правда, не в Каза­ни, не в Троицкой Лавре и не на Волыни, а только в скуд­ной беженской обстановке нищего митрополита, – но зато для меня таких богатых по своему содержанию. Многое по­том в моей жизни изменилось: повзрослев, я многое из слы­шанного от Антония передумал, пересмотрел, критически оценил и переоценил, но самого духа этих бесед мне никог­да не забыть. Самый «даймон» [следует понимать «самый дух»] этих духовных «симпосионов» навсегда закрепил в моем сердце благодарную память о «Великом Авве». Да! И он во многом ошибался. Но кто же не ошибался?.. Всякому приходящему студенту уделя­лось столько внимания от этого старца, сколько другой ар­хиерей или профессор не уделил бы и чиновному, высоко­поставленному и знаменитому человеку. Митрополит сра­зу же заинтересовывался всяким студентом. Он искренне любил молодежь, верил в нее и верил ей. Искреннему мо­лодому сердцу прощались заблуждения беспутной юности. Молодой, робеющий студент как-то незаметно становился на близкую к митрополиту линию, не побоюсь сказать, ду­ховной дружбы. Может быть, даже не всегда для данного молодого человека и полезную линию.

Все сразу же назывались по уменьшительным име­нам: Сережа, Миша, Ваня. Никаких имен-отчеств, ника­кой официальности. Иногда давалось и прозвище. Так, очень быстро владыка стал меня называть «Кернушка», что в известном кругу сохранилось надолго.

У Владыки всегда толпился народ. Он сам любил го­ворить, что его келия – караван-сарай. Это было очень уютно, но, конечно, не создавало серьезной обстановки ректора, или, тем менее, западного чиновного прелата. Времени у него было мало; оно уходило по мелочам. Кто был в этом виноват? Конечно, сам же Антоний с его отвращением к формализму, законничеству и официальности. Он же, конечно, был виной и того лег­кого отношения к священному сану, к авторитету, к ие­рархической подчиненности. Он сам незаметно портил своей неофициальностью своих молодых друзей. У лю­дей маловоспитанных это создавало потом некое «ами­кошонство».

У чайного стола несколько молодых студентов, за­шедший по делам настоятель русской церкви или какой-нибудь приезжий с сербского прихода батюшка.

«Федя, есть там какое-нибудь варенье?»

«Сережа, почему ты такой задумчивый? Может быть, ты влюбился?»

Яркая краска заливает лицо бедного Сережи:

«Нет… Ну что вы, владыко…Я нет, вообще, нет».

«Ну, выскажи какую-нибудь блестящую идею».

«У меня нет никакой блестящей идеи, владыко…»

«Нет идеи? Ну, это печально».

«А почему у тебя грязные руки и нечесаные волосы, отец С..? Ты, может быть, хочешь быть таким образом более аскетически настроенным? Ты, вероятно, хочешь спастись во что бы то ни стало?..»

Общий смех.

«Скажи, Миша, что вам читают по Новому Завету? Вероятно, какую-нибудь тюбингенскую ерунду или за­лежавшиеся теории о неподлинности того или иного послания? А какая главная мысль Четвертого Евангелия?»

И начинается интересная беседа о евангельском тексте, о несостоятельности какой-нибудь протестантской гипотезы. По дороге попадает Сергею Николаевичу Трубецкому за его «учение о Логосе». Все это впитывается молодыми умами. Мы дивимся мудрости и ясности (теперь вижу, слишком уж большой ясности) митрополита в понимании евангельского текста. Тогда это казалось вершиной богословской премудрости. И слава Богу за эти первые уроки богословского назидания.

Очень часто он говорил о русской литературе, кото­рую знал хорошо, особенно, как известно, высоко ставил Достоевского. Его лично он видел только один раз в жиз­ни, почему неоднократно опровергал откуда-то появив­шееся мнение о том, что он, Антоний, послужил Досто­евскому прототипом для Алеши Карамазова.

Декламировал, и именно по-старинному, с деклама­цией. Сам помню, как он однажды очень хорошо при мне (мы были одни) прочел «Я вас любил, любовь еще, быть может…» Толстого, конечно, отрицал, как публи­циста, резонера и философа. Ценил его художествен­ный талант, но не прощал ему всего позднейшего его писания. Антоний был так целен и монолитен, что он целиком — или преклонялся, или отметал. Главное, конечно, для него был Достоевский. Помню даже такое замечание: «Прежде всего Библия, потом церковный устав, а на третьем месте Достоевский».

Я тогда был уже посмелее и, помню, спросил:

«Ну, а где же, владыко, святые отцы?»

Митрополит умно посмотрел и по-своему, незабывае­мо улыбнулся.

Я ходил тогда в каком-то фантастическом наряде. Ев­ропейского штатского платья я никогда не любил, да и не по беженскому карману было себе его шить. Носил я длинную косоворотку, высокие сапоги (всегда хорошо сшитые); отпустил какую-то гаденькую бороденку. Те­перь стыдно и вспомнить. Вхожу как-то к митрополиту.

«А, Кернушка. У тебя совсем славянофильский вид. Православие – самодержавие – народность. Ну-ну, спа­сайся. Садись. Чаю хочешь?»

«Нет, спасибо, я уже пил».

«Ты, вероятно, предаешься неумеренному аскетизму? А? Ты знаешь, что это запрещается каноническими правилами Гангрского собора?»

«Нет, какой там аскетизм».

«Ну, расскажи, милый, какой-нибудь случай из твоей автобиографии».

Краснею, смущаюсь, особливо, если в келии кто-либо посторонний.

«Что ты читаешь теперь?»

«Владыко, много и без системы и, кажется, без толку. Вот сейчас я читал книгу св. Василия Великого «О Свя­том Духе». А кроме того, Филарета «Отцов Церкви» и Харнака.

За Харнака неодобрительный взгляд умных глаз, но, впрочем, сейчас же добавлялось, что читать надо все, знать надо и противника, и ничего не страшно для право­славного церковного сознания.

«Владыка, а вот теософы говорят, что…»

Следовал умный, неожиданный и уничтожающий до­вод против теософии и оккультизма. Все это он ведь не из учебников вычитал, ибо именно эти простые и ясные доводы в учебниках не пишут, а от своего ясного и остро­го ума. От знания назубок текста Библии, но от знания не начетнического только, а очень продуманного.

Сам я, не принадлежа ни к духовному сословию, ни к нашей русской семинарской и академической науке, очень тем не менее рано заинтересовался русской бого­словской школой и нашей духовной наукой. С первых дней моего студенчества на богословском факультете я читал с увлечением имевшиеся налицо номера старых богословских академических журналов, а главным образом – протоколы заседаний Совета Академии, с рецензиями профессоров на академические диссертации, протоколы магистерских диспутов и т. д. Меня всегда привлекала эта сторона жизни школы, эта лаборатория мысли и весь процесс создания научной книги, ее обработка, ее критика, рецензирование ее и все постепенное и упорное воспитание научного творчества. В детстве я с интере­сом слушал рассказы о разных академических диспутах. Меня привлекал этот мир фолиантов, диссертаций, ре­цензий и т. п. Поэтому и от митрополита Антония, рек­тора двух наших академий и яркого представителя наше­го умного и ученого епископата, я хотел узнать поболь­ше об этом мире. И владыка давал в этом отношении много, но как всегда по-антониевски, т. е. прямолинейно, цельно, совсем не широко и, как потом я понял, очень академически односторонне. Но надо сказать, — ярко, умно, всегда своеобразно, всегда оригинально.

Нельзя ведь забывать всей заслуги митрополита Ан­тония перед русской духовной школой, не забывая, ко­нечно, и весь вред, им нанесенный в известную минуту истории нашей школы. Не надо быть его панегиристом. Но значения его тоже нельзя зачеркивать. Антоний – это эпоха в истории.

«Да, да, мой милый Кернушка, сколько вам лет?»

«Да вот 23, владыко святый».

«Вы на каком курсе?»

«Да вот только что кончил юридический, и теперь я на первом курсе богословского факультета».

«Значит, вы кончите богословский факультет в 27 лет, не правда ли?»

«Да, владыко, выходит так».

«Ну, а я вот в 28 лет был уже архимандритом и ректо­ром Московской Академии».

Я тогда изумлялся, восхищался. Только подумать: 28 лет и ректор Академии! А теперь я вижу всю неправильность этого, неправильность с точки зрения академической ие­рархичности и просто педагогического опыта. Молодой, очень талантливый инок, блестящий лектор, вдохновенный, образованный Антоний Храповицкий поставлен начальствовать над заслуженными Муретовыми, Лебедевыми, Голубинскими, Ключевскими и многими другими.

Антоний именно и представляет этот типичный для русской культуры контраст. Образованный и блестящий человек, с убеждением и свежей верой и уверенностью  примат Церкви и церковности над всем, получает всю полноту власти над старой школой с ее традициями, с ее тенями Филаретов, Делицына, Казанского и Голубинского. С одной стороны, он вносит новую веру в вечно живую силу Церкви, в обновляющую мощь благодати. Вносит новый протестующий порыв против всякой схо­ластики, против Макария Булгакова, против рационали­зирующего протестантизма и латинизма старой бурсы. Вносит струю новой жизни, струю возврата к святым от­цам, к литургическому богословию, к церковной тради­ции. Зовет юношество, с доверием к нему тянущееся, к иноческому подвигу, к научной работе над святыми от­цами, над библейским текстом. Зовет это юношество от­решиться от всей этой уже приевшейся, пресной и прогор­клой отравы рационализма, позитивизма, писаревщины, добролюбовщины. Зовет искать интерес и смысл жиз­ни в христианстве святых отцов, богослужении, мона­стырской жизни, в исповеди и старчестве. Принимает выгнанного за революцию и безверие семинариста и студента, принимает с широко раскрытыми отечес­кими объятиями, вселяет в это бунтующее и уже разо­чарованное сердце веру в самого себя, веру в Бога, ве­ру в подлинность христианства. С верой в возмож­ность спасения каждого человека, даже самого грешно­го, совсем как у Достоевского, он отогревает этого юно­шу, сострадает с ним его грехами, сомнениями и паде­ниями, возрождает его через исповедь и причастие, приводит к иночеству, к пастырству, к служению для спасения других, таких же падших и малодушных. Он именно умеет показать, что не Писарев, и не Дарвин, и не Ренан, и не Толстой сказали что-то новое, что уже давно якобы прогоркло в христианстве, а что именно отцы Церкви, типикон нашего богослужения, опыт на­ших монастырей, красота наших праздников, все это и только это – новое и единственно живое и жизнен­ное, а все другое тлен.

И вот этот Антоний, молодой 28-летний архимандрит, ректор Московской Академии, 33-летний епископ – рек­тор другой Академии, Казанской, молодой, ревностный, в смысле церковном почти радикальный архиепископ Во­лынский, ревнитель патриаршества, свободы Церкви и ее свободного канонического устроения, талантливый про­поведник против Толстого, против Ренана, против латин­ской унии, этот Антоний, постригший свыше семидесяти русских ученых иноков, ректоров семинарий и епископов, этот же Антоний, не признающий никакого исторического подхода в науке, враг всякой критики текста и сравнитель­ного анализа, этот же Антоний проваливает в Синоде талантливые магистерские диссертации, производит вместе с архиепископом Димитрием ревизию и разгром наших четырех Академий. Этот же Антоний, ревнующий о патриаршестве, о независимости Церкви от государства, мечтающий о Никоне и о Фотии, этот же Антоний окружает себя самыми мрачными типами из Союза русского наро­да, солидаризируется с Русским собранием, поддерживает на Волыни совершенно неприличное движение псевдо-патриотизма. Архиепископу Антонию на Волыни за защиту еврейского населения от погрома местная синагога поднесла свиток торы, что очень льстило ему, так как Ан­тоний очень любил все библейско-еврейское, все ветхозаветное; и он же принципиально боролся с прогрессивной профессурой, публично оскорблял в своих выступлениях либеральных мыслителей, на сборник «Вехи» ответил в сущности политическим требованием. Таков Антоний, весь противоречие, весь непоследовательность. И несмот­ря ни на что, прекрасный, неповторимый, яркий.

В своих суждениях и оценках богословских книг и на­ших ученых Антония можно было бы характеризовать как догматиста и моралиста, вопреки всякому историзму и мистике. Все, что было догматически ясно на поста­новлениях соборов основано, и все, что вытекало с несо­мненностью из библейского текста, все, что имело нрав­ственное применение (например, его знаменитое нравст­венное обоснование основных догматов православия), все это было ему близко, все это он восхвалял и поддер­живал. И наоборот: все историческое, все критическое, все основанное на точном и кропотливом исследовании, или что основывалось на мистической интуиции, на вну­треннем восприятии, — все это подвергалось осуждению и неприятию. Мистика и хлыстовство -это были синони­мы; научная критика текста, филологический анализ, сравнительная хронология событий, — все это уже ква­лифицировалось как тюбингенщина, как харнаковщина, как ренановщина. Скреплялось к тому же и крепким словцом, на которые владыка был весьма щедр.

Так и русских профессоров и писателей он квалифи­цировал. Любил Голубинского, особенно любил Кудряв­цева-Платонова, Карийского, Карпова, как мыслителей; из наших новозаветников предпочитал архимандрита Илариона, Феофана Затворника, меньше чтил Муретова, почтительно помалкивал о Глубоковском, но не одобрял. Историков почти огулом не принимал, а особенно не жа­ловал Голубинского (Евгения Евстигнеевича), Лебедева и Субботина. При этом любил подчеркнуть скандальные подробности из отношений Лебедева и Глубоковского (известно, что Глубоковский отбил жену Лебедева).

Относился осторожно, скорее даже с недоверием к о. Павлу Флоренскому, равно как и ко всему направле­нию вольного богословия религиозных собраний и обществ. Говорят, что как рецензирующий член Синода, он  на «Столп и утверждение истины» написал такую рецен­зию: «Читал 14 дней, прочитал 14 страниц, ничего не понял, но думаю, что степень магистра утвердить можно».

Нечего и говорить, что к Мережковскому и Розанову относился отрицательно. Иронизировал и над Влад. Со­ловьевым, что тогда меня необычайно огорчало и уязв­ляло. Гораздо выше он ценил Кудрявцева-Платонова, чем Соловьева. Тогда я этого не понимал.

К Богословскому институту его отношение двоилось. С одной стороны, высоко ценил благочестие, уставность, церковность Сергиевского подворья, но с другой сторо­ны, не одобрял многого в богословско-научном отноше­нии. К о. Сергию Булгакову, конечно, он относился бо­лее чем сдержанно. Любил лично и даже с некоторой нежностью С. С. Безобразова (епископа Катанского Кассиана). Очень высоко ценил и считал одним из самых умных проф. В. В. Зеньковского.

В общем же его научные интересы ограничивались об­ластью истолкования библейского текста, но отнюдь не вводных сведений, не исагогики, которую он явно осуждал как немецкое изобретение. Любил догматику, но свобод­ную от Макариевско-Филаретовской схоластики. В дог­матах, как известно, искал их нравственный смысл.

Таким вот и был митрополит Антоний в истории рус­ской богословской школы: освободителем от мертвящей схоластики Макария и Филарета, насадителем святоотеческого духа, проводником аскетического идеала среди молодежи, вдохновителем уставного богослуже­ния, обиходного пения, иконописи по старым, нарочито византийским образцам. Веря в легкое и быстрое нрав­ственное возрождение грешника и заблуждающегося молодого ума, он был покровителем гонимых из семи­нарий и разных неудачников. Его семинария на Волыни была одно время просто прибежищем всяких изгнанников. Формализм и официальность были ему онтологи­чески чужды. Он искал дружбы с молодежью и без вся­кого усилия и навязывания достигал ее. Даже недруги его признавали его непререкаемый нравственный и пе­дагогический дар покорять себе. Откуда и многочислен­ная рать иноков, постриженников «Великого Аввы». Правда, были среди них и неудачники, скороспелые мо­нахи, быстро в монашестве разочаровавшиеся; и немало было и расстриг среди них. Его популярность среди мо­лодежи создала ему, конечно, и недругов на верхах. Как только в Москву был переведен на место митрополита Леонтия бывший викарий Филарета митр. Сергий (Ля­пидевский), он его быстро перевел в Казань. Это была, конечно, опала. И знали, что это было за антониевский «либерализм». Это Антоний-то либерал!? Вот уж ни­когда ни политическим, ни церковным либералом он не был и не мог быть. Невзлюбил и Антоний сухого педан­та митрополита Сергия и говаривал, что, если ему когда и снятся кошмары, то это только Сергий Ляпидевский. В своих очень интересных «Автобиографических за­метках» архиепископ Тверской Савва (Тихомиров) пи­шет о том, какое неприятное впечатление произвел этот неожиданный перевод молодого, но уже прославленного ректора архимандрита Антония из Москвы в Казань. Так, в одном из своих писем (А. В. Гаврилову) архиепис­коп Савва замечает: «…Мне думается, что перевод Ректо­ра Московской Духовной Академии едва ли служит для него знамением во благо; а также и пересаждение по­чтенного старца ректора Казанской Академии (разуме­ется прот. Владимирский) с ученой кафедры в кресло члена Учебного Комитета едва ли можно почитать до­стойным воздаянием за его почти полувековое служение духовному просвещению. Дивные дела совершаются во очию нашею… »

30 июля 1895 г. Московская Академия прощалась со своим молодым, но уже стяжавшим любовь одних и, ко­нечно, неприязнь других ректором. Поднесли икону апостола Иоанна Богослова, говорили речи, о. Антоний трижды отвечал. А на следующий день он был с про­щальным визитом у митрополита Сергия. Митрополит сказал: «Я Вас люблю и уважаю; но мы с Вами не со­шлись. Вы – человек новшеств и кипучей деятельности, а я – ретроград; Вы преисполнены любви, а я – человек строгой законности. Для Московской Академии Вы не годитесь, а в Казани будете полезны». Так сказав, Влады­ка расцеловался с ним на прощанье. 31 июля архиман­дрит Антоний отбыл в Казань.

Я не ошибусь, если скажу, что время пребывания ар­химандрита Антония во главе двух наших Академий бы­ло эпохой в истории русской духовной школы. Наши Академии, как и все вообще школы, знали такие эпохи, которые и вошли в историю их под именами их руково­дителей. Так, Московская Академия знала свою эпоху Филарета, эпоху Горского, Киевская – свой Иннокентиевский период, в Петербургской был свой Янышевский период, Казанская долго жила под ректорством знамени­того «папаши» о. А. П. Владимирского, создавшего тоже для Казани свою эпоху. Точно так же и Антоний оставил свой «антониевский» период в истории двух наших Ака­демий.

Следует вспомнить самое появление Антония в Москве. Обращаюсь к воспоминаниям старых воспитанников Московской Академии. Был назначен в Московскую Академию инспектором некий архимандрит Антоний (Каржавин), впоследствии архиепископ Тверской, скон­чавшийся 16 марта 1914 года. Он был знаменит по двум обстоятельствам. Прежде всего тем, что в магистерской диссертации он обнаружил двух философов: Декарта и Картезия, причем в системах их он нашел не только близкое сходство, но и значительное различие (!). Кроме того, он, мрачный и нелюдимый формалист, решил Мос­ковскую Академию «прикрутить»: завел выходные отпу­скные билеты для студентов, относился к ним с недове­рием, придирался и любил уменьшать балл по поведению даже и примерным студентам – просто ради предупреждения, за «тихую предусмотрительность». Его инспек­торство окончилось мрачно. Он, после своего назначения ректором в какую-то семинарию, должен был чуть ли не ночью покинуть Сергиев Посад. Его заменил архиманд­рит Петр, ничем не замечательный. Но вот ректором Ака­демии был назначен тогда молодой архимандрит Анто­ний (Храповицкий), который сразу же переменил весь климат в Академии. Он немедленно же покорил все студенческое племя своей образованностью, умом, любовью к уставному богослужению, красноречием, знанием лите­ратуры и светской (в хорошем смысле) культурой. Воздвигнутая Антонием Каржавиным стена и дух формализ­ма и недоверия исчезли совершенно. Академия вздохну­ла, почуяв что-то небывалое, что-то весеннее и оживляющее. Отпускные билеты были забыты. Ректор Антоний оказался полной противоположностью инспектору Анто­нию. Стал зазывать к себе студентов на чай, на откровенные беседы, создал атмосферу полного доверия и раду­шия. Он сам верил в силу возрождающей пастырской любви и воздействовал этим именно авторитетом любви на мятущееся и сбиваемое с толку студенчество. В Акаде­мии сразу же воцарилась любовь к церковному уставу, к богослужению, и не тупо-уставщически, а разумно и осмысленно совершаемому.  Вдохновенные проповеди на евангельские и преимущественно нравственные темы оживили стены старых елисаветинских «чертогов», в ко­торых помещалась Академия и где веял дух казенного благочестия и схоластического богословия. Академический стихоплет увековечил эти ново-антониевские годы такими виршами:

«Но вот теперь явился другой у нас Антон,

Билеты ограничил и отменил закон.

Зато речами, службой он научит нас любя,

У всякого Антона фантазия своя».

О ректорстве и профессорстве архимандрита Анто­ния вспоминает старый московский студент (протопрес­витер Т. Теодорович): «Лекции ректора по пастырству горели таким внутренним огнем подвига, таким горячим призывом служить Христу и Церкви, что влияние их не­забываемо. Многое было нам прощено, потому что над­лежаще понято, исправлено и никому из студентов не была испорчена жизнь. Какой-то взаимный огонь тепла смягчил и наши студенческие отношения».

И вот, когда обвиненный в «либерализме» Антоний был сухим формалистом митрополитом Сергием Ляпи­девским переведен в Казань, то и для самой молодой из наших Академий настал после длительного периода «па­паши Владимирского» свой не менее знаменитый пери­од Антониевский. Архимандрит Антоний принял это как церковное послушание и поехал насаждать тот же дух доверия к молодежи, сострадательной любви и монаше­ского подвига в пределы заволжские. На пароходе в Казань писал он тому же своему бывшему питомцу по Москве (о. Теодоровичу): «Еду снова возиться с мятеж­ным, но милым студенчеством».

И уехав в изгнание, он не перестал собирать около себя молодежь, преимущественно, конечно, студентов-богосло­вов. Мы стали у него бывать и встречались постоянно с ним на богослужениях в русской церкви, да и он не раз приезжал в наш студенческий кружок, в дом семьи Зерно­вых. Он много потом вспоминал эту поездку к нам, видно было, что он искренне радовался быть среди молодых лю­дей, охотно отвечал на наши вопросы, оживленно с нами беседовал, покорил многих, если не всех. И долго потом он сохранил почти со всеми посетителями этого кружка доб­рые отеческие отношения. Это все, естественно, ослабело, когда кружок видоизменился, примкнул к так называемо­му Студенческому Движению, которому митрополит явно не сочувствовал. Правда, много сделало непоправимого церковное расхождение его с митрополитом Евлогием.

Митрополит Антоний был очень остроумным человеком. Его острый ум и еще более острый язык находил не­медленно верные, меткие характеристики, прозвища и оценки. Богатый жизненный опыт и интересная жизнь дали ему ценный запас воспоминаний. Слушать его бы­ло одно удовольствие. Зачастую его язык не щадил ни лиц, ни их положения, ни высокого иерархического сана. Целостные подробности нередко сообщались о том или ином профессоре или архиерее (думаю, что очень часто необоснованно и зря) и, к сожалению, воспринимались пытливыми умами молодых людей, которые к этому привыкали, и сами, глядя на Антония, позволяли себе его остроты, присказки и определения.

С острословием митрополита Антония связано и его, вошедшее в предание о нем, сквернословие, его скабрез­ные анекдоты, которыми его недоброжелатели всегда попрекали. Прежде всего, должен заметить, что митропо­лит далеко не со всяким позволял себе развязывать язык в этом направлении. Я лично почти не помню, чтобы в моем присутствии владыка рассказывал такие анекдо­ты. Если же это и имело место, то никак не было свиде­тельством его испорченности, извращенности и нечисто­ты его ума вообще. Митрополит был очень чистым чело­веком, терпеть не мог развратников, строго осуждал сла­столюбцев, женолюбов, винопийц и проч. А его знамени­тые словечки были скорее присущим русскому человеку свободным обращением со словами и выражениями, чем свидетельством его испорченности. Это было все на кон­чике языка, а не исходило из глубины сердца. Правда, всем известно, что он мог про любовь к сладкому, к шо­коладу или варенью сказать «сладострастие», а про под­метание пола выразиться, что это разрешение «полового вопроса» и т. д. Совершенно так же он плохое знание проповедником Слова Божия мог определить так, что у этого лица «слово Божие не вяжется», переиначивая смысл славянского текста из 2-го Послания к Тимофею 2, 9; или сострить, что Тула – единственный город России, который упоминается в Библии, потому что в псалме 10-м сказано «уготоваша стрелы в туле (то есть в колчане) состреляти во мраце»; так же и славянское слово «понос» – гордость – употребить в его русском обыденном значении расстройства желудка.

Конечно, не в этом известность митрополита Антония. Прежде всего, это был исключительно церковный человек, т. е. у него была исключительно церковная аксиология и критериология. Он все расценивал с точки зрения примата Церкви. Церкви, а не государства; Церкви, а не прогресса; Церкви, а не светских предрассудков, и т. д. И тут в этой связи, прежде всего, передо мной всплывает образ Антония как архиерея, как святителя, как священнослужителя. Не могу не вспомнить, как служил митрополит Антоний.

Прежде всего, тут имел значение его облик. Невозмутимое спокойствие. Боярская красивая внешность. Некоторая грузность не портила общего впечатления. Совершенная уверенность в церковном уставе и чинопоследовании. Прекрасный ритм и бесстрастность в служении. И в чтении, и в литургийных возгласах он не вкладывал ничего своего личного. Он так и считал, что личная интонация может только испортить впечатление, должен говорить сам за себя смысл читаемого; а говорить он может только тогда, когда ему не придают своего истолкования. Читал он разумно, внятно, бесстрастно. Но в этом не было никакой монотонности. Отсутствие аффектации делало его службу чрезвычайно осмысленной, прозрачной, строгой и иконописно классической. Это был классик богослужения. Как часто вспоминаешь его и жалеешь о его уходе при виде современных молодых  и без традиции батюшек  из  интеллигентов, у которых ни одно слово и ни один возглас не сказаны просто, а все с какими-то вычурностями, деланными выясениями и подчеркиваниями, придыханиями, завываниями, замедлениями, ускорениями и т. п. Как он, бывало, не выносил этих стилизаций под о. Иоанна Кронштадского или под какого-нибудь кликушествующего декадента. Митрополит был сама трезвость во всех отношениях – откуда у него была врожденная боязнь и неприятие мистики. В мистике ему чудилось хлыстовство, кликушество, наигранность. Он совершенно трезво и прозрачно переживал содержание богослужения и да­вал его переживать и другим не по-своему, не по-антониевски или как-либо по-другому, не навязывал своего понимания или своих переживаний, а позволял через ткань слов проникать во внутренний смысл выражений и текстов.

Поэтому он терпеть не мог болезненных прижиманий пальцев ко лбу для крестного знамения, а крестился пре­красным размашистым, истовым широким крестом, от­нюдь его не «ломая в поклоне». Не выносил, когда кто-либо из батюшек начинал молиться с закрытыми глаза­ми или с закидыванием головы и т. п. «Ну, пошел чудить, кривляться». Терпеть не мог коленопреклонений, пра­вильно замечая, что коленопреклонение появилось к нам с Запада, от католиков, а стоял за метания, т. е. зем­ные поклоны, сохранившиеся на всем Востоке и у старо­обрядцев. Вообще был поклонником старообрядчества.

Даже природный недостаток – полное отсутствие му­зыкального слуха, не делало его служения некрасивым. У него было невероятное при его немузыкальности чув­ство ритма, и оно восполняло недостаток слуха. Это чув­ство ритма делало его службу исключительно величест­венной и благолепной.

С годами его бесстрастность в служении умягчилась даром слез, который являлся у него часто, особливо при произнесении установительных слов Евхаристии, при чтении Евангелия, иногда во время проповеди. И тогда его лицо становилось еще более иконописным. Вообще он напоминал ветхозаветного пророка.

Если ему рассказывали о каком-нибудь кликушеству­ющем священнике, особенно из молодых монахов, во­круг которых воздыхали разные почитательницы, мож­но было быть готовым вот-вот услышать какое-нибудь словцо по его адресу. Не дай Бог сказать вдобавок, что этот батюшка молитвенник, или мистик, или прозорли­вец. Так и слышу: «А, уже кронштадтить начал……» Или:

«А может быть, этот батюшка уже мертвых воскреша­ет?» Или: «А что, он еще не молится на воздусе?» И до­бавлял иногда: «Больше всего боюсь бешеной собаки и святого чело­века» (понятно, что он подразумевал под словом «свя­той» в данном случае).

Велико, да, велико было воспитательное значение ми­трополита  в школе богослужения. Он был стилен до пре­дела, неповторим и незабываем.

Понятно поэтому, как его должны были нервировать, а под старость раздражать священники, не умеющие на­учиться служить, правильно читать по-славянски, не знающие устав. Тут, при всей его непосредственности и несдержанности, во время службы можно было услы­шать и весьма нелестную оценку умственных способнос­тей того или иного диакона или священника. Раз как-то один диакон, читая Апостола, прочитал не только напе­чатанное черным, но прочел и слова киноварью, относя­щиеся к так называемой преступке текста: «преступи пятку». Это еще полбеды, но и ударение было искажено и вместо: «пятку», было сказано «пЯтку». Понятно, что это не имеет никакого отношения к тексту апостольско­го послания и к тому же звучит смехотворно.

Другой раз, в неделю расслабленного чтец на клиросе, молодой студент богослов, не сообразив, что запев на каноне должен быть «слава Тебе, Боже наш, слава Тебе», вдруг громко возгласил: «святый расслабленный, моли Бога о нас», за что удостоился громогласного «дурак» от стоявшего тут же митрополита.

Я особенно любил слушать его чтение шестопсалмия или Канона Андрея Критского. Это было почти целиком чтение наизусть и с исключительным монастырским, бесстрастным, но отнюдь не бессодержательным выра­жением. Церковный устав он знал в совершенстве, усту­пая, правда, непревзойденному литургисту епископу Га­вриилу Чепуру. Митрополит и сам признавался, что луч­ше епископа Гавриила устав никто не знает, даже старо­обрядческие уставщики.

Владыка был классик свяшеннослужения. Перед со­бою в прошлом он имел идеальные образцы служения, выдержки, выправки, классического пения, безупречно­го чтения. Он видел служащими и прислуживал сам ми­трополитам Исидору и Иоанникию, видел, знал, прислу­живал и сослужил при митрополите Антонии Вадковском, митрополите Флавиане, лаврских и кафедральных архидиаконах и протопресвитерах, при вышколенных прислужниках и певчих наших лавр и монастырей, ака­демий и семинарий. Знать службу и устав и заслужить в этом похвалу митрополита было дело нешуточное. Если он о ком-либо говорил, что он хорошо служит, что он молодец, то это было дипломом высшего порядка. Даже немузыкальность митрополита не мешала его богослужебному великолепию. При хорошем регенте всегда можно было скрыть его непопадание в тон или неумение начать запевание какого-нибудь входного стиха или величания. А немузыкален он был до последнего предела. Он абсолютно не различал тонов и мелодий. Но странно: обладал прекрасным музыкальным вкусом и памятью. Преклонялся перед знаменным и греческим пением, любил киевские лаврские напевы и очень стоял за них.

А от концертов Бортнянского или Веделевских «По­каяния отверзи ми двери» митрополит приходил в дур­ное настроение и не стеснялся во всеуслышание отпус­тить какое-нибудь резкое словцо об этом стиле пения.

Помню однажды всенощную в Белградском храме. Это было перед Великим Постом. Настало время петь «Покаяния отверзи». Регент, не зная, или не сообразив, что митрополит Антоний не оценит его доброго намере­ния, раздал ноты и задал тон на Веделевское «Покая­ние», как известно очень вычурное, концертное и совсем нецерковное. На левом клиросе среди студентов бого­словов и любителей уставного пения стоит на орлеце у своего места в белом клобуке с панагией – подарком митрополита Сергия – и докторским крестом велико­лепный боярин-митрополит. В глазах добрые огоньки. В бороде улыбка.

«Покаяния отверзи…… отверзи…… отверзи-и-и-и ми двери, Жизнодавче. Утренюет бо ду-ух мой, утренюет бо ду-у-х мой, дух мой ко храму, ко храму, ко храму свят­ому Твоему…» и т. д. Стараются басы, сопрано, теноры, альты, все это друг друга очень хитроумно перебивает, оркестровочно-гармонически замечательно сочетается, но молитвенного настроения, конечно, не дает.

При первых же звуках этого концерта с левого клиро­са слышно мычание митрополита в бороду (знак недо­вольства), а потом цоканье языком (предельное негодование).

«М-м-м-м-м. Цэ-э-э-э. Эротическое пение. Гадость».

А как он умилялся лаврским «В молитвах неусыпаю­щую Богородицу». Заставлял ее иногда и дома за столом спеть хороших, голосистых студентов, слушал, умилялся и… тихо плакал, вспоминая Киев, Лавру и все былое ве­ликолепие. Или просил спеть какое-нибудь греческое или знаменное песнопение. До упада хохотал, когда я, съездив на Восток, изображал ему греческое пение архиерейских титулов со всеми завываниями, носовыми трелями, руладами, замираниями и проч. До слез смеялся.

Выговаривал с простотой и прекрасной дикцией. Того же требовал и от чтецов и диаконов. Очень любил жившего в Сербии (в Земуне) своего бывшего харьковского протодиакона, знаменитого царя-баса о. В. Вербицкого, одного из лучших октавистов России. Терпеть не мог, когда кто-нибудь из молодых диаконов «угощал» его Чесноковской ектенией «Исполним молитву нашу», написанной нотно и очень вычурно.

Очень любил служить по-гречески; всегда эту традицию поддерживал в России в Академии на день Иоанна Богослова, или Духов день, или на Трех Святителей. Радовался тому, что эту традицию мы, богословы белградские, проводили и на чужбине, и сам у нас служил в этот день. Классиком был он и в прямом смысле этого слова: идеально знал греческий и латынь, разумеется, и славянский, и любил огорошить каким-нибудь вопросом по части грамматики или синтаксиса греческого, славянского или даже и еврейского. Любил поддеть молодежь на ударениях или окончаниях.

«Горе имеим сердца». – Чудная улыбка по всей бороде и коварные огоньки в глазах. – А вы, батюшка, конечно, напишете «имеем». Не правда ли?»

Чайный стол насторожился. Батюшка, наивный третьекурсник, соглашается.

«И ничего подобного. Вовсе не «имеем», а «имеим». Потому что это повелительное наклонение».

Или «Тебе Бога хвалим». Вы, конечно, Миша, (иногда употреблялось «Вы» вместо «ты») пишете через ять [после «т»] «Тебе». -Миша не подозревает ловушки и тоже соглашается. – И вовсе не «Тебе» дательный падеж, а «Тебе» винительный».

Как-то раз мне попало за неправильно поставленное дополнительное ударение в случае двусложной энклитики в греческом языке.

На всякой архиерейской литургии он архиерейскую молитву «Призри с небесе, Боже, и виждь…» говорил на трех языках. Сначала по-славянски: «Призри с небесе, Боже, и виждь, и посети виноград сей, и утверди и, егоже насади десница Твоя». Потом греческое: «Κυριε, Κυριε, επιβλεψον εξ ουρανου και ειδε και επισκεψον την αμπελον ταυτην και καταρτισοω αυτην ην εφυτευσε η δεξια σου».

И, наконец, латинское: «Domine, Domine, respice de caelo et visita risita vineam istam et perficeeam, quamplantavit dextera tua». Это звучало всегда очень торжественно и вселенски правдиво.

Когда митрополит съездил на интронизацию румын­ского патриарха Мирона, то, вернувшись оттуда, он стал говорить по-румынски: «Доамне, Доамне……» Но это не имело той замечательной звучности и медности латин­ской фразы. Особенно неблаголепно было окончание этой молитвы, где слова «десница Твоя» по-румынски звучали «дряпта Та».

Не могу не вспомнить одного анекдота с владыкой в Палестине по поводу все той же молитвы. В 1924 г. митрополит ездил в Иерусалим по делам нашей Мис­сии. Он побывал и в Дамаске у своего друга патриарха Антиохийского Григория IV. После своего возвраще­ния из Дамаска в Иерусалим митрополит оставался там еще некоторое время. Надо сказать, что с первых же дней пребывания в Иерусалиме, еще до поездки в Дамаск, митрополит заставил какого-то «знатока» арабского языка из наших же соотечественников напи­сать ему эту молитву по-арабски, выучил ее и произно­сил ее на каждой литургии после греческого и славян­ского ее варианта.

И вот по возвращении митрополита из Дамаска, пат­риарх Григорий послал ему с ответным визитом старого сирийского митрополита (кажется, Захарию). Наш владыка предложил митрополиту арабу сослужить в ближайшее воскресение в нашей миссийской церкви. Араб поблагодарил, но не служил. Он остался в алтаре и молился во время служения нашего владыки. Дело дошло до малого входа и потом до Трисвятого, во время ко­торого, как известно, архиерей и произносит эту молит­ву с крестом и дикирием. Антоний вышел в положенное время из алтаря и начал по-гречески: «Кирие, Кирие эпивлепсон екс урану…» и т. д. Потом произнес по-сла­вянски: «Господи, Господи, призри с небесе…» и, нако­нец, начал по-арабски выученный текст. Вдруг неопису­емое изумление и даже ужас выразился на лице митро­полита Захарии:

«Зацем, зацем он так говорит? Зацем он нехоросо го­ворит? Зацем так нехоросо?»

Оказалось, что наш митрополит Антоний «ничтоже сумняся» вместо «Призри с небесе» говорил «Христос воскресе». Удивительнее всего то, что два месяца митро­полит каждое воскресение произносил эти слова, и ни наш драгоман, милейший Г. Н. Халеби, ни кто-либо из братии не поинтересовался тем, что же говорит митропо­лит, были совершенно к этому равнодушны. А тут при­сутствовали и интеллигентные русские люди, служащие нашего консульства и Палестинского общества и другие, которые оставались совершенно безучастны к тому, что и как совершается в церкви.

Недаром Антоний, острословя на счет бесцерковной русской интеллигенции, говаривал, что русская интел­лигенция не знает, в чем разница между кадилом и митрополитом.

Я говорил, что митрополит Антоний был классиком в смысле стиля богослужения, пения и устава. Он не вы­носил между прочим молебнов после литургии, считая, литургия венчает все последование богослужебного, а молебны суть произведения дурного литургического вкуса, «поповской бездарности». Терпеть не мог акафистов в церкви, кроме как положенного в пятницу 5-й недели Великого поста акафиста Божией Матери, который он и читал всегда в своем келейном правиле. Он совершенно правильно замечал, что большинство рус­ских акафистов суть образчики декаденцни нашего ли­тургического вкуса. В этом он сходился с митрополитом Филаретом, которого в остальном недолюбливал. Не признавал коленопреклоненных молитв. Не любил итальянской живописи в церквах, а ратовал за возрожде­ние старого иконописного стиля, на котором он воспи­тался в родной Новгородской губернии.

Митрополит никогда не смущался допущенными им случайно ошибками или промахами в богослужении (один только папа Римский думает, что он никогда не ошибается, – говаривал он). В этом равнодушии к своим несовершенствам и к тому, как их примут критики, было большое и настоящее смирение. Смирение и состоит от­части в том, чтобы не ставить себя в центре обществен­ного внимания. Характерный пример такой простоты и невозмутимости владыки Антония передал мне митро­полит Владимир (Тихоницкий). Когда патриарх Григо­рий IV Антиохийский проезжал в 1913 г. через Почаев, то митрополит Антоний устроил там хиротонию архи­мандрита Дионисия (Валединского), будущего Варшав­ского митрополита, во епископа Кременецкого, своего викария. Это было большим и никогда не виданным тор­жеством на Волыни, особливо при участии патриарха. И вот, когда после малого входа и пения «Святый Боже» должна была быть совершена хиротония, все архиереи, вероятно, волнуясь от присутствия патриарха, забыли про ставленника и прямо после «Святый Боже» взошли на горнее место. Несчастный архимандрит Дионисий ос­тался стоять в недоумении у престола. И вдруг на весь алтарь раздался звучный голос архиепископа Волынского Антония:

«Братцы, братцы, пойдемте скорей назад: про хиротонию забыли».

Это было так просто, так непринужденно и спокойно. Что думал бедный архимандрит Дионисий, не знаю. Но любители всюду подмечать приметы запомнили это не без суеверия, а потом в бытность Дионисия без лести преданным пилсудчине любили вспоминать про это «предзнаменование».

Навсегда останется воспоминание об этой невозмути­мой тишине и трезвом спокойствии, которое исходило от митрополита при его служении. Его выводила из себя безграмотность чтецов, певцов или диаконов, театраль­ность, вычурность, наигранность, искусственное умиле­ние, словом, все то, что он презрительно называл «мис­тикой». Надо было видеть, как он читал домашнее пра­вило; это одно из лучших воспоминаний, — совместная молитва, совместное чтение правила перед литургией с митрополитом Антонием. «Федя» читком, скороговор­кой читает повечерие, а потом митрополит читает канон или акафист. Читает не спеша, просто, внятно, бесстра­стно, крестится истово, красиво и уставно. Глаза смотрят перед собой совершенно спокойно, как-то особо трезвен­но. Никогда не помню закрытых глаз, деланного слаща­вого тона, псевдо-умиления. Совершенно так же слушал он перед литургией чтение входных молитв. Когда он подходил к местным иконам с клобуком на плече, мед­ленно кланялся в пояс или, когда можно по уставу, зем­но (кстати, какая красота были эти антониевские земные поклоны, несмотря на всю его грузность и старческое не­домогание) и просто, без аффектации прикладывался к иконе.

Также и при облачении он спокойно и просто стоял на «рундуке» и с милой улыбкой умного лица смотрел, как «студентики» Миши, Сережи, Володи подносили ему облачение, облачали его, прислуживали ему. Старый протодиакон Вербицкий говаривал про него, про его об­лик при облачении: «Орел! Эк как стоит. Словно “овча на заколение ведеся”».

Строго и благоговейно стоял он во время литургии. С той же улыбкой он ждал радостного для него момента в чтении Писания или в евхаристическом каноне. Слова Спасителя под конец жизни часто произносил со слеза­ми; нередко глаза увлажнялись слезами при слушании Евангелия, особливо при чтении им Страстных Еванге­лий. Боже! Как Антоний читал первое Страстное Еван­гелие. Кажется, и сейчас слышу его голос: «Ныне прославися Сын Человеческий…»

Он мог, правда, отпустить какое-нибудь замечание или зацокать языком от какого-нибудь промаха в словах, ударениях или неправильном каждении. Но это не было гневом или раздражением, а просто инстинктивным, ре­флективным ответом, как у хорошего музыканта от фальшивой ноты в оркестре.

Он очень не любил отсебятины и неуставности. Вся­кие «жизнь» вместо «живот» и т. п. Осуждал Сергиевское (архиепископа Сергия Страгородского) исправление богослужебных книг: «вечеря Владычня» вместо «странствия Владычне» и т. д. Не любил, когда батюшки вместо уставного земного метания «по-бабьи» становились на колени, или, помилуй Бог, еще и на одно колено. Посмотрит бывало, искоса и с усмешкой: «Эк, мол, поп». Вообще считал, что уставно служат только монахи (исключе­но делалось только, может быть, для о. Петра Беловидова, не меньшего, чем сам митрополит, классика устава и богослужения). Не любил архиереев из вдовых батю­шек, а так как таковых было в русской иерархии немало, то многих владык он не жаловал. Он уверял, что архи­ереи из вдовых не знают устава, что они и кадило готовы двумя руками благословлять, потому что «дорвались, мол, до архиерейства». Также не любил, когда архиерей на утрене перед славословием возглас «Слава Тебе, показавшему нам свет» произносил с дикирием и трикирием, а не просто воздевая руки. Это, собственно, обычай не ве­ликорусский. Его я видел у митрополита Евлогия и вооб­ще западно-русских епископов. Сам митрополит Анто­ний, архиепископ Анастасий, епископ Гавриил никогда этого не делали и не одобряли этого, а все эти три влады­ки были великими мастерами богослужебной красоты.

Величествен был Антоний при хиротониях. Уверенно (сколько же сотен иереев и диаконов он посвятил!) со­вершал он это умилительное таинство. Наклонившись к уху ставленника и покрыв его голову омофором, он шептал ему (как сейчас помню эту незабвенную минуту):

«Возведи очи сердца твоего к Престолу Господню, проси о прощении твоих грехов и о даровании тебе непо­рочного священства».

И часто, о, как часто при чтении совершительной молитвы, при умилительнейшем пении «Кирие элейсон» его глаза блестели от слез.

Несколько ниже я скажу о моем собственном рукоположении.

Я сказал, что Антоний не был мистиком и не призна­вал мистики в духовной жизни. Это странно при его уме и правильности восприятия церковной жизни. Но меж­ду тем это так. Объяснение этому я нахожу в том, что он всю свою жизнь боролся с рационализмом и схоласти­кой рационалистическим же методом. Рационализм и морализм были основными координатами его богословствования. Борясь против рационализма и отвле­ченного богословствования в школе, он вводил, как ору­жие, тот же рационализм, но растворенный моралисти­ческим пониманием догматов и духовной жизни. Это странно, но, тем не менее, это было основной слабостью владыки. Вместо того, чтобы схоластике наших семинарских учебников противопоставить мистическую интуи­цию, апофатическое и даже антиномическое богословие, он рационализировал до конца и морализировал. У него все было и должно было быть ясным в его ответах на бо­гословские вопросы. Я уже сказал, что у него совершен­но отсутствовало чувство проблематичности.

В своем нравственном восприятии догматов он, ко­нечно, оживил сухую и отвлеченную схоластичность макариевской догматики. Догматы стали для него, а через него и для его слушателей, живыми истинами. Он ими жил, как жили ими и святые отцы. Это незабываемая за­слуга Антония, но это же и его слабое место, так как не все в духовной жизни ограничивается одним нравствен­ным моментом. Морализирование приводит легко к про­тестантскому пуританизму, к своеобразному кантианст­ву. И, как это ни странно, для митрополита Антония Кант был ближе, чем мистики из отцов Церкви. Многое и у Толстого (его морализирование) было для Антония приемлемее, чем Соловьевские потуги мистических от­кровений. Этим, конечно, я нисколько не сближаю Анто­ния с Толстым. Между ними лежала непреодолимая без­дна толстовской нецерковности.

Мистика была для митрополита Антония почти то же, что и хлыстовство. Он не отличал подлинно церковной мистики наших исихастов от неправославной аффекта­ции крайних католических проявлений мистики. Люболытно ведь и то, что владыка очень осторожно относился к Иисусовой молитве. «Лучше по молитвеннику молить­ся, чем четку тянуть и повторять одно и то же в ожидании небесного света». Этим объясняется его крайне неприми­римое отношение к имяславию. Известно его и архиепи­скопа Никона (бывшего Вологодского) участие в разгро­ме афонских имяславцев. Показательно тут не то, что Антоний восстал против крайних проявлений имяславчества, происходивших от дремучей непросвещенности и бо­гословской беспомощности безграмотных мужичков-афонитов, а его абсолютное невосприятие всей проблемы Имени. Антоний был крайним номиналистом. В этом смысле Антонию был абсолютно чужд Платон.

Т. А. Аметистов, большой почитатель митрополита Антония, человек богословски сведущий, очень острого и циничного ума, однажды в минуту безделья в Константинополе сказал митрополиту Антонию по поводу его отношения к исихазму, Паламе, мистике и т. д. буквально следующее:

«Вот я представляю себе, Владыко, что Вы встретились бы со св. Иоанном Златоустом и св. Григорием Паламою и Вы бы им сказали так: ”И охота Вам, преосвященнейший Григорий, писать вещи, которые ни люди не понимают, да и Вы сами объяснить толком не можете, вот взяли бы пример с преосвященнейшего Иоанна: все у него ясно и применимо к жизни, все имеет нравственное обоснование”».

Антоний, конечно, очень оценил выходку Аметистова, поняв всю ее меткость и остроту.

Цельность митрополита проявлялась особенно сильно в его взгляде на Церковь. Он стоял на безусловно правильном и единственно возможном понимании единства Церкви. Церковь – одна. Других церквей нет и быть не может. Все, что не согласно с этой единой Церковью, в смысле ли вероучительном, в единстве догматического предания или в смысле каноническом, в единстве богоустановленной иерархии, — все это ересь, раскол, само­чинное сборище. Этот взгляд для многих может пока­заться слишком формальным, слишком упрощенным, слишком узким. Да! Митрополит Антоний был очень да­лек, просто совершенно не конгениален современным нам так называемым экуменическим настроениям, когда боль о разделении церковного единства и чувство брат­ской любви к иноверным и инославным приводит к та­кой уже широте и такой догматической и канонической индифферентности, что границ Церкви вообще не вид­но, что разницы между богоустановленной иерархией и самосвятами незаметно, и готовы устраивать общение в молитве со всяким, называющим себя священником, но не имеющим на то никакого ни формального права, ни основания по существу. Тайна Церкви остается всегда тайной. В основе учения о Церкви лежит восприятие Ее как мистического Тела Христова, и одними только фор­мальными определениями катехизиса, что Церковь есть общество верующих, объединенных одной верой и т. д., не исчерпать всей проблемы Церкви. Но от катехизиса митрополита Филарета до Стокгольмских, Эдинбург­ских и Оксфордских постановлений очень далеко.

Митрополит Антоний стоял на точке зрения канонов, соборных постановлений, на учении Киприана Карфа­генского и вообще святых отцов, на учении, вполне раз­деляемом и римо-католиками: что не согласно с Церко­вью, основанной на единстве вероучения и единстве ие­рархии, все это – не Церковь. Поэтому митрополиту и была близка диссертация архимандрита Илариона (Троицкого) и учение А. С. Хомякова. Молясь о единстве Церкви, владыка всегда понимал эту молитву как прошение о воссоединении еретиков и раскольников к православной Церкви. В этом он был близок с римо-католиками. Церковь – одна, поэтому Рим и не может стоять на равной линии с англиканами, лютеранами и протестантами. Поэтому-то Рим и не уча­ствует как равный на экуменических съездах, а присут­ствует только как наблюдатель и сторонний судия, судящий с точки зрения не комбинаций и соглашений раз­ных заблуждений, а с точки зрения единой, непрелож­ной и никогда не меняющейся церковной позиции и цер­ковного критерия.

Но владыка совершенно так же расценивал и самое ка­толичество. Рим для него был так же еретик и больше ни­чего. Он отрицал у католиков все, кроме права называть­ся еретиками. Их таинства – не таинства. Их священст­во – не священство. Их иерархия безблагодатна. Известен его афоризм, что папа – простой мужик. Тут-то, как мне кажется, митрополит не различал основного в так называ­емой экуменической проблеме, а именно: одно самосвяты, англикане и раскольники, беспоповцы-лютеране, а дру­гое – Рим с его непрекратившейся апостольской преемственностью иерархии, с святоотеческим преданием, с единством учения, с общением святых, с почитанием, пере­шедшим в особый культ, Богоматери и Ее непорочного за­чатия, с таинствами, признаваемыми и нами, с чудесами. Как мне представляется, подлинная боль и язва церковной проблемы именно в вопросе нашей отделенности от Рима, а не в потугах уступничества и соглашений с разными самосвятными сообществами, возникшими из Лютерова и Кальвинова откола от Римской церкви.

Митрополит Антоний смешивал эти две проблемы. Он одинаково судил и о латинах, и об англиканах или лютеранах. И если можно, и даже должно требовать безоговорочного присоединения всех этих отщепенцев от подлинного предания и иерархического начала к Еди­ной Церкви, и если только такой, на мой взгляд, подход к экуменической проблеме и возможен, то в отношении к римо-католицизму митрополит не понимал всей остроты вопроса и зачеркивал все, что требовало внимательного и осторожного изучения. Изучения и соборо­вания [в данном случае соборного суждения – ред. Вопросы истории РПЦЗ] разумею настоящих богословов в мирной обста­новке молитвенного единения, в любви, а не шумных съездов сотен разношерстных деятелей и дельцов без единства богословского авторитета, без общего языка предания и критериев, без единого плана и программы. Съездов, где на одинаковой линии стоят лица, совершен­но различные по всему: греческий митрополит, либеральствующий профессор в священном сане или просто мирянин, дилетант, церковный публицист без какого бы то ни было патента на богословское образование, юные студенты англиканских колледжей, девицы из аноним­ных и таинственных мировых организаций и референ­ты-чиновники Интеллиженс Сервиса. И все это, ездя­щее на чей-то счет в слипингах и аэропланах, останавли­вающееся в лучших отелях, в течение двух недель обра­батывалось афишами, брошюрами, речами, собраниями и т. д. В конце какие-то резолюции, скороспелые признания действительности иерархии и рукоположений (?) со стороны румынской церкви или либеральствующего богослова с Балкан, – и все это в обстановке международного напряжения, желания загарантировать свои границы и наскоро сделанные территориальные приобретения, вожделений о нефти и экономических рынках и т. д. и т. д.

Это все претило здоровому чувству святоотеческого и церковного предания покойного митрополита. Претило так же, как оно претит и сознанию католических богословов, которые на это могут только снисходительно смотреть, регистрировать и ждать удобного момента в минуту разложения всего этого искусственного сцеп­ления присоединить к Риму какую-нибудь группу таких деятелей.

В этом было вполне понятно основное чувство насто­роженности и даже брезгливости у владыки по отноше­нию ко всей этой шумной деятельности. Но нельзя не жалеть о его полной нечувствительности в вопросе раз­деления с Римом. Он ставил на одну линию Рим и анг­ликанство.

Митрополит мыслил о Церкви и о догматах в духе древних канонов. Он подчеркивал всегда в прошлом церковной жизни те прещения и канонические постановления, которые в наше время всецело забыты. От­лученного соборным постановлением от единства цер­ковного считал возможным принять только через установленный чин покаяния или миропомазания. Он умилялся тому, что на Востоке у греков (равно как и у наших старообрядцев) продолжает существовать запрещение причащаться по 3, 5, 7 и больше лет. Рас­кольника или еретика он считал безусловно вне Церкви. Церковь была для него таинственной жизнью в та­инствах, а не мертвым консисториальным аппаратом. Он, как и св. Киприан Карфагенский, не понимал сло­ва «перекрещивание». Еретика можно только крес­тить, а никак не «перекрещивать», ибо вне Церкви нет крещения.

Он любил эти древние запрещения наших канонов об абсолютном неучастии с раскольниками или еретиками ни в чем. «Даже и из общей чаши не пить, даже и в бане не мытися купно». А когда ему, бывало, задавали тот же вопрос о Церкви в его сотериологическом аспекте, т. е. ставили вопрос о спасении, спасутся или нет те или иные отщепенцы, он отвечал: «Якоже и китайцы, ибо у Бога все возможно».

Невероятно милостивый и снисходительный в отно­шении личного греха и падения по слабости (влияние Достоевского), он был неумолим и до крайности принци­пиален и узок в вопросах конфессиональных и церковно-канонических.

Это же отношение к церковно-канонической дисцип­лине определило позицию митрополита и в вопросе так называемого заграничного раскола. Не входя в обсужде­ние вопроса по существу, надо все же сказать, что влады­ка Антоний не остался последовательным проводником своих канонических принципов. В Константинополе в начале эмиграции он отрицательно относился к плану епископа Вениамина (Федченкова) об организации Выс­шего Церковного Управления заграницей, подчиняясь в Царьграде патриарху Вселенскому. А потом он под вли­янием своего мрачного политического окружения орга­низовал сначала на территории Югославии свое управле­ние с Синодом и Собором (в чем очень мешал Сербской Церкви и вызывал большое неудовольствие патриарха Варнавы, который мне это сам неоднократно говорил), а потом распространил свое управление и на всю Европу и даже на весь мир, совершенно не считаясь с каноничес­кой традицией о прерогативах Вселенского престола.

Но не этого вопроса собираюсь я здесь касаться, а хочу только вспомнить, что митрополит перенес в очень провинциальную распрю нашего зарубежья атмосферу соборных прещений, канонических постановлений и пр. Карловацкий собор себя считал единственно правым, в доказательство своей правоты и власти начал запре­щать, отлучать, а главное, произносить страшные слова о недействительности таинств у евлогиан и т. д. Сколько душ было этим смущено, сколько сердец было лишено на долгое время церковного утешения. Но сам митропо­лит был в этом вопросе непоследователен и нелогичен.

Нашу эмигрантскую церковную распрю он громко на­зывал расколом, своим соборам придавал значение такое же, какое имели соборы древнего времени, когда и люди и обстановка были совершенно иные по духу и культуре. Он искал Афанасиев и Григориев в обстановке нашего церковного расхождения и был поддерживаем в этих своих поступках и мыслях людьми дурного совета, кото­рые потом сами же переменили окраску и предали его же, Антония. Началась та всем памятная полемика, под­тверждаемая канонами соборов V-VI вв., соборными по­становлениями, цитатами из святых отцов.

Митрополит, а главное – безответственное окруже­ние политиканствующих его советников, – широко гово­рили о безблагодатности священнодействий «евлогиан». Митрополит в Белградской церкви совершил вторичное отпевание (разумеется, заочное) почившей Государыни Императрицы Марии Феодоровны, ибо отпевание мит­рополитом Евлогием он считал недействительным. Страшно и вспомнить! И тут-то у меня (тогда уже архи­мандрита) произошло крупное недоразумение с митро­политом, т. к. я отказался участвовать в этом отпевании, после чего меня владыка укорил и пригрозил, что сего­дня ночью ко мне явится покойная Государыня, как Пи­ковая Дама. Признаться, и сравнение было неудачным, и настроение, в котором это было сказано, было очень раздраженным. Юпитер сердился. Был ли он прав? Так его настроили его политиканствующие советники.

Что сам он так не думал, видно из неоднократных мо­их с ним разговоров наедине, в обстановке мирной и бла­гожелательной. Так, например, когда один из наших быв­ших студентов N,. уехавший в Париж, женился там, кто-то из молодежи сказал об этом митрополиту и спросил его, венчан ли N или это безблагодатное венчание?

Митрополит, разглаживая свою великолепную боро­ду и насупившись, сказал, стиснув зубы:

«Глупости. Конечно, венчан. Два старых дурака по­ссорились из-за выеденного яйца, а потом раздули». Вот в этом весь Антоний с его непоследовательностью. Еще лучшим доказательством его настроения была самая сцена «примирения» его с митрополитом Евлоги­ем, приехавшим весной 1933 г. в Белград и просившим прощения у Антония. Присутствовавшие при этой кар­тине вспоминали ее со слезами. Два старых архиерея ле­жат друг у друга в ногах, просят о прощении и требуют прочтения каждый над собой разрешительной молитвы. Сцена поистине из патерика древних времен.

А наряду с. этим в течение всего этого мрачного пери­ода «раскола» он заставлял «каяться» в грехе «евлогианства», требовал от клириков, приходящих из юрисдик­ции митрополита Евлогия, отрицания от своих заблуж­дений и принимал их через покаяние.

Оставляя в стороне самый вопрос «раскола» по его существу, т. е. прав ли был Антоний, не послушавшийся указа патриарха Тихона, или митрополит Евлогий, принявший этот указ, но продолжавший и далее подчинять­ся Синоду в Карловцах, а потом от него отошедший и оставшийся в ложном положении после своего непод­чинения Москве, к подчинению которой он постоянно призывал, скажу лишь, что непоследовательны были оба митрополита. Евлогий поправил свое положение только тогда, когда он вспомнил, что в Западной Европе, вне пределов автокефальных церквей (Русской, Сербской, Элладской, Румынской) покровителем и главой является Вселенский Престол. Этот акт митрополита Евлогия является актом историческим и незабываемым. Надо только жалеть, что под конец своей жизни, поддавшись уговорам политиканствующих своих совет­ников, он поспешил в Москву, в чем, однако, горько на смертном одре раскаивался. Подчинение Константино­полю и было единственным возможным и верным реше­нием нашего изгнаннического церковного бытия. Если бы к нему пришли, или точнее, с него начали в 1920 го­ду, не было бы всех расколов, соблазнов, кощунствен­ных слов и огорчений.

Скажу, наконец, что митрополит Антоний, сам пре­дельно церковный человек, мыслящий в категориях ка­нонов, соборности и святоотеческого предания, начал и в жизнь проводить эти принципы, проводить безогово­рочно и остро, забыв совершенно, что среда, в которой он действовал, забыла все эти принципы давным-давно и была совершенно канонически невоспитанна и безгра­мотна. Он не учел исторически изменившейся обстанов­ки. Сам по своему духу и воспитанию будучи живым но­сителем церковно-канонических принципов древности, он захотел подчинить этим принципам совершенно расцерковленное общество. Каноны и соборы были просто не по росту и не по плечу русским людям, просыпавшим­ся после долгой синодальной спячки.

Я несколько уклонился от порядка хронологическо­го. Возвращаюсь к нити моих воспоминаний. В июне 1925 г. я окончил богословский факультет. Предстояло устраиваться на службу. В принципе было мною решено два вопроса: я поступаю на педагогическую службу в ду­ховную семинарию и со временем принимаю священ­ный сан.

По времени я был первым из русских, окончивших богословский факультет. Да и сербов было еще немного. Кроме того, на учебно-духовную службу было в то время и не так много охотников. В Министерстве Вероиспове­даний я подал прошение о зачислении меня в духовную семинарию преподавателем. В Королевстве С.Х.С. было всего пять духовных семинарий: в Сремских Карловцах, в Призрене, в Сараево, в Цетинье и в Битоле. Когда чи­новник принимал мое прошение, он спросил меня, ка­кую семинарию я предпочитаю, думая, вероятно, что я буду проситься либо в Карловцы, как резиденцию пат­риарха и ближайшую к Белграду семинарию (всего один час с четвертью езды), либо в Сараево, как очень прият­ный город, столицу Боснии, и семинарию, считавшуюся хорошей. Он был весьма удивлен, когда я попросил Юж­ную Сербию (т. е. в просторечии Македонию), и именно Битоль. У меня было желание, вполне продуманное, уе­хать подальше от Белграда, посидеть в тишине и глуши, подумать перед принятием священства; это была первая причина. Вторая – я знал в Битоле преподавателя семи­нарии архимандрита Николая (Карпова), бывшего сту­дента Московской Духовной Академии, который впос­ледствии меня и постриг в иночество. Кроме того, у ме­ня было какое-то необъяснимое влечение, еще с детских лет, со времени Балканской войны жить в городе с этим привлекательным греческим именем Монастырь.

Прошение было принято, но ждать пришлось очень долго. Летом министерства работали вяло, восточный принцип   «яваш-яваш»  (т. е.  потихоньку-потихоньку, или по-сербски «по лаку-по лаку») процветал в полной мере, а потом под конец лета в Цетинье были торжества по случаю перенесения праха Негоша, митрополита Цетиньского и известного сербского поэта, автора «Горски Зенац». Все министры, да, кажется, и король, уехали на эти торжества, и до поставления новых преподавателей семинарии мало кому было дело.

Я скучал без дела в неизвестности. Чувствовалось, кроме того, что белградские годы прошли, переверну­лась какая-то страница жизни, страница очень яркая, светлая, свежая, но уже пережитая, и что надо начинать новую главу. Многое в Белграде тяготило, напоминало то, что хотелось забыть. Мои друзья готовились к конфе­ренции студенческих кружков, собиравшейся в монас­тыре Хопово, с которым связана была вся наша жизнь в Белграде. Я на конференцию решил не ехать. Там со­брались многие интересные люди: митрополит Антоний, сербские епископы, м. игумения Екатерина, о. Сергий Булгаков, о. Иустин Попович и очень многие друзья.

В субботу я стоял в алтаре русской церкви у всенощ­ной. Вдруг мне сказали, что меня хочет видеть только что приехавший из Парижа профессор Богословского Института С. С. Безобразов, живший до того в Белграде. Он ехал в Холово на съезд.

Я очень обрадовался приезду Сергея Сергеевича, ко­торого всегда очень любил. Он мне передал, что Бого­словский Институт предлагает мне быть своим профес­сорским стипендиатом для подготовки к кафедре литургики. Предложение было исключительно заманчивым. После факультета сразу же возможность готовиться к профессорскому званию, жить в Париже, работать в обществе о. Сергия Булгакова, проф. Карташева, Зеньковаского, С. С. Безобразова, всех моих друзей по Белгра­ду, которые постепенно переселялись в Париж. А с другой стороны, поданное прошение на сербскую службу, семинария, македонский городишко, глушь и, конечно, никакой связи с Европой и, может быть, окончательный разрыв со всеми теми, кто был так дорог все эти годы.

Надо было решаться. К моему первоначальному ре­шению о семинарии присоединялось нравственное обя­зательство отработать сербам то, что на меня затратили, как-то и чем-то отплатить тому народу и королю, кото­рые мне спасли жизнь и дали возможность стать челове­ком. А с другой стороны, подготовка к профессорству в Париже или в Оксфорде, возможность скорого получе­ния степени, жизнь в центре мировой культуры и рус­ского рассеяния.

Наутро я решил с первым же поездом поехать в Хопо­во, посоветоваться прежде всего с митрополитом Анто­нием, с о. Алексием Нелюбовым и о. Петром Беловидовым, моими духовными руководителями и друзьями, по­видать и о. Сергия Булгакова и посоветоваться с моим зятем, который тоже поехал на съезд послушать и посмо­треть.

В Хопово я поспел, придя со станции пешком (16 ки­лометров) к концу литургии. Тотчас же после ее оконча­ния я всех нужных людей повидал, но не сразу мог опре­делить свое решение. В сущности, за мою поездку в Па­риж стоял только один о. Сергий Булгаков. Отец Алек­сий и хотел, и не хотел моего туда отъезда. И надо ска­зать, что его опасения я вполне разделял и его желания­ми я тоже вполне был проникнут. Отец Петр Беловидов не сказал решительного «нет», но я знал, что он не сочув­ствовал   ни   Парижу,  ни   Богословскому  Институту, ни моему туда вызову.  Зять мой был тоже сдержан, но мнения своего не высказывал, чтобы не связывать ме­ня. Оставался суперарбитр, митрополит Антоний.

«Да, да, мой милый. Вам предлагают в Богословский Институт. Конечно, Вам там место, потому что Ты человек науки и книги. Конечно, это для Вас очень хорошо. Но все-таки, лучше Вам сначала пройти через преподавательство в средней школе, в семинарии. Семинария вас научит гораздо больше и жизненным вопросам и самим богословским предметам. Вы в семинарии будете вынуждены преподавать и Священное Писание, и историю, и литургику и т. п. А в высшей школе Вы станете сухим и узким специалистом. Если будете преподавать историю, то станете специалистом по Карлу Великому или по арианству;  а если будете догматику читать, то только одним каким-нибудь вопросом займетесь и за­сохнете».

Трудно было мне в тот день вынести окончательное решение, но все же под вечер, не вполне уверенно, я от­ветил о. Сергию: «Нет». Я знаю, что он был очень огор­чен, так как любил меня и хотел меня видеть в Париже. Я думаю, что митрополит, который так и не сказал определенно свое окончательное мнение, все же в душе не хотел моего отъезда к митрополиту Евлогию. Думаю так­же, что он не был вполне свободен в своем совете мне. Потом я понял, что близкие мне люди высказывали ему свое опасение и нежелание моего перехода в Париж. Ду­маю также, и даже больше того, уверен, что эти люди были правы. Тогда в Париж мне ехать было не полезно. Мне нужно было пройти свой путь по Востоку, и надо сказать, что Промысл начертал для меня исключительно важный и интересный путь: Македония, Палестина, Египет, снова Македония. А потом, когда обстоятельства сильно изме­нились, и когда я сам очень вырос и изменился, я попал в Париж и в тот же Богословский Институт.

С болью и горечью шагал я в ту ночь среди виноградников на станцию железной дороги, почувствовав, что я решительно повернул свой корабль в каком-то очень неизвестном направлении, но повернул уже надолго в другие воды. Этим решением в Хопове я как-то отрезал пути отступления. Через месяц я был назначен в Битоль и уе­хал в неизвестную мне дикую Македонию, страну тогда еще разбойников (качаков), страну Леонтьева, в близкое соседство с Грецией. Это особая глава моей жизни. Пока что продолжаю мой рассказ о митрополите Антонии.

С отъездом в Битоль, естественно, несколько ослабе­ла связь с владыкой. Новая обстановка, новое дело, но­вые люди по-новому направили течение моих мыслей и интересов. Вместо еженедельных встреч с митрополи­том в церкви и частых посещений его на квартире я мог теперь только изредка переписываться с ним. Это было и трудно и неловко. Как-то совестно было беспокоить старца своими незрелыми письмами и своими семинар­скими интересами, тем более, что митрополит немедлен­но же отвечал на всякое письмо. Но все же я ему писал о семинаристах, о преподаваемых предметах, об общей обстановке. Мне пришлось в первый год моего препода­вательства среди других предметов взять и нравственное богословие, которое всегда мне казалось трудным для преподавателя и малоинтересным для слушателей. Мы не имели и не имеем своей чисто православной системы нравственного богословия. Все сводится к схоластичес­кой системе и перечню добродетелей и грехов в отноше­нии к Богу, к ближнему, к самому себе. Тот же Антоний называл это презрительно «грехологией». Скукой и су­хостью веяло от всех наших учебников. Сколько ни при­ходилось прочитать курсов этого предмета, от всех оста­лось воспоминание неприятное. Вдохновить, увлечь этот предмет не мог.  Если проповедь Христа и апостолов влекла за собою тысячи, если пример подвижников благочестия древнего христианства порождал  поколения последователей и учеников, то от семинарских и акаде­мических курсов несло невероятной тоской и затхлос­тью. И семинарский курс Солярского, и «Система» епи­скопа  Стефана  Курского,  и  учебники  Олесницкого, Бронзова, Янышева могли только отбить всякую охоту быть нравственным, если под этой «нравственностью» надо было понимать христианскую жизнь и делание. Ничем не лучше был огромный том Мартинсона, протестантского теолога. Я об этом всем писал митрополиту Антонию, жаловался, вспоминал его наставления и мыс­ли. Он, помню, посоветовал мне «Начертание христиан­ского нравоучения» епископа Феофана Затворника. Это мне очень помогло, за что я очень остался признателен и митрополиту, и самому Затворнику, которого вообще мало люблю и которым не увлекался (кроме как его за­мечательными толкованиями на апостольские посла­ния). Особенно мне понравилось не схоластическое по­нимание добродетели и греха, как доброго или злого де­ла, положительного или отрицательного факта духовной жизни, а скорее как состояния души.

Как-то раз, кажется, еще в мои студенческие годы, владыка Антоний говорил, что нравственное богословие надо было бы преподавать по Добротолюбию и по Пост­ной Триоди. Это, конечно, суженный взгляд. Эти книги хороши для аскетики, тогда как нравственное богосло­вие одной аскетикой не ограничивается.

Я был очень рад, что на второй год моего пребывания в семинарии я отделался от «Моралки», как звали уче­ники Нравственное богословие, а остался при Апологе­тике, которую я все больше и больше сводил к религиоз­ной философии, и при греческом языке, который я тогда научился уже любить крепко и на всю жизнь.

Во внеклассных делах я старался следовать советам владыки из его прошлой педагогической деятельности. Вспоминал его рассказы о его близости со студентами и семинаристами. Конечно, сербская обстановка сущест­венно иная, чем наша русская; среди сербских семинари­стов не было тех настроений, которые вдохновляли мо­лодого иеромонаха и архимандрита Антония Храповицкого. Нельзя было забывать, что это Балканы, и что толь­ко что в этой стране отшумели бури трех войн (турецкой 1910 г., балканской 1912 г. и великой 1914-1918 гг.). Но в общем я старался руководствоваться советами вла­дыки. Я воспринял от него веру в молодое сердце и мо­лодой ум. Конечно, и дистанция была огромного разме­ра между «Великим Аввой» Антонием и маленьким преподавателем, вчерашним Кернушкой. Но все же у меня завязались крепкие дружественные связи с многими се­минаристами, русскими и сербскими. Долго спустя при­ходилось встречаться в Белграде, или в поезде железной дороги, или в каком-нибудь селе со своими бывшими пи­томцами, и, кажется, плохих встреч я не помню.

На Рождество я оставался в Битоле, а на Пасху и на летний вакант ездил в Белград. Но, помнится, новое де­ло так увлекало, что я с трудом дожидался конца кани­кул и старался на два-три дня раньше приехать в семина­рию и в «мой» Битоль, который действительно скоро стал моим. Этот город, полуразрушенный, но полный греческих и турецких воспоминаний, какими-то тенями Леонтьева привлек меня к себе крепкими узами любви. На Пасху 1926 г. я поехал в первый раз из Битоля в Белград. Поехал с архимандритом Николаем. У меня, собственно, было уже решение принять пострижение. Отец Николай меня очень поддерживал; передумывая свою жизнь за эмигрантские студенческие годы, я при­шел к этой мысли. Но, теперь, оглядываясь назад, скажу, что тогдашнее решение мое все же не было свободным от многого: от некоего влияния самого Антония, во-первых, от разговоров с о. Николаем, а также и от переписки с архиепископом Феофаном  Полтавским, который дарил меня своим доверием и любовью. Много, конечно, зна­чил и эстетический момент. Решительнее же всего, по­жалуй,   было   настроение   некоего   пессимизма,   мне в сильной мере присущего, некоей, если не разочарованности, то все же сознания неудачи в жизни. Появилось какое-то безвкусие к жизни, ощущение какой-то пресно­сти и никчемности. Теперь я вижу, что с такими настрое­ниями не делают решительных шагов в сторону священ­ства, а тем более монашества. Но тогда меня все равно никто бы и никогда не переубедил. Как и во многом в жизни, нужен был свой, автентичный опыт, а не советы других, хотя бы и во сто раз более мудрых людей.

Как бы то ни было, я на Страстной неделе был у мит­рополита и сказал ему о своем желании. Я был уверен, что митрополит тут же меня расцелует и несказанно об­радуется моему решению. Как же по-другому? Антоний-то? Не постричь молодого человека?

И как это ни странно, митрополит, который никогда никого не отталкивал от монашества, велел мне ждать. Сколько? Ну хотя бы год…. Так я и уехал в Битоль все тем же Кернушкой.

Зима 1926/1927 учебного года была последней в моей светской жизни. Осенью, начиная учебный год, я еще не знал, что закончу его уже в духовном сане. До Рождест­ва я еще не был твердо уверен в моем будущем. Случи­лось все как-то почти само собой. Святки были очень оживленные, в русской колонии было много вечеров, а колония в Битоле была довольно большая благодаря скоплению в городе и в округе многих русских инжене­ров, врачей, преподавателей, землемеров и просто рядо­вых беженцев. Но я почти нигде не бывал, кроме разве двух-трех домов, да и то неохотно. Семинария меня ув­лекала. Я много работал над греческим языком, сравни­вал перевод богослужебных книг с оригиналом, зани­мался Священным Писанием, читал Феофановские тол­кования на апостола Павла, выписывал себе много книг из Австрии от Хердера и из Германии от Фока, пополнял свое образование, правда, пока что без особой системы, Впрочем, много работал над вопросом эпиклезы, о чем после писал и в сербских журналах, и потом в своей кни­ге «Евхаристия» уже в 1946 г. в Париже.

Но после Святок вдруг как-то все сразу перемени­лось. Внутри словно что-то оборвалось. А главное, креп­ло чувство, что в жизни что-то кончилось, чтобы не ска­зать, что сама жизнь кончилась. Стало все кругом неин­тересно. Книги, церковь, семинария давали много. Тогда казалось, что все так и останется. Будь я не в глухом, зи­мой снегом занесенном Битоле, а в Париже, с его церковно-научными интересами, вероятно, события сложились бы иначе. Если не ошибаюсь, то 17 января, в день преп. Антония Великого, я пошел в митрополию к епис­копу Иосифу, с которым у меня тогда были очень про­хладные отношения. Я его не понимал, он меня задевал своими выпадами против русских, — а я тогда был очень национально настроен, что потом совсем, после Иеруса­лима, сгладилось, — он это видел и еще больше меня пе­дагогически выдерживал в своих выпадах, а я еще боль­ше от него сторонился. Ну, словом, я пошел в митропо­лию и подал ему прошение о пострижении. Он это вос­принял иронически, но прошение принял, меня благо­словил, даже расцеловал. Я просил о пострижении меня в русском монастыре Мильково в Браничевской епар­хии. Хотелось принять пострижение в обстановке рус­ских трогательных традиций, напевов и среди своих. Бы­ло ли это правильно? Не все ли равно, где и как отре­каться от «красных мира»? Да и было ли это настоящим отречением?

Переписка с митрополитом Антонием, с епископом Браничевским Митрофаном, со всякими священничес­кими портняжными заведениями заняла немало време­ни. Я попросил меня отпустить на Пасху раньше време­ни. На пятой седмице поста я был уже в Белграде, при­мерял подрясник и рясу, клобук и мантию. Жил в какой-то обстановке обреченности. Раз решено, сказано, написано, дело идет, надо следовать раз принятому решению.

В Белграде я не задержался. Очень скоро я поехал в Мильково. Накануне вечером, в привычной и такой родной обстановке нашей квартиры на Приштинской улице на меня, помнится, напал приступ сомнения, поч­ти протеста. Я испугался, заколебался. Сидел на своей кровати, и мои близкие поняли, что со мною нехорошо. Помню, сердобольная душа, всегда и повсюду меня опе­кавшая и мною болевшая, неуверенно спросила:

«А может быть, лучше обождать? Может быть, по­том – летом или через год?»

«Да не все ли равно, сейчас или через год делать этот шаг? Раз делать надо, то делать скорей».

«Да, милый, но ведь возврата нет. Нельзя же прини­мать такое решение в таком состоянии».

Это был нелегкий вечер. Но и он прошел.

А впереди были еще более нелегкие дни в Милькове. Это было почти невыносимое нравственное терзание. Даже и вспоминать не хочется. Поэтому опускаю подробности. Вкратце было так. Дни до пострига (всего пять или шесть) прошли в необыкновенно подавленном состоя­нии. Меня охватил ужас, буквально ужас. Что я делаю? Куда я, безумец, бросаюсь?

Кроме обычного настроения перед постригом (об этом многие рассказывают), настроения неуверенности и сомнения, меня охватил ужас монастырской общежи­тельной жизни. Не тот факт, что я от всего отказываюсь и не смогу в будущем иметь какую-то собственность или буду есть всегда постную пищу А тот факт, что монаше­ство – это беспросветный физический труд; это окружа­ющая среда безграмотных мужиков; это сфера интересов о сегодняшней трапезе, о монастырских новостях, о том, кто завтра служит и т. д.

Я к этому миру и к этим интересам и не привык, и не хотел привыкать. Физический труд мне всегда внушал отвращение. Полоть траву в огороде или увлекаться се­нокосом, уборкой хлеба, ссыпкой картофеля я никогда не мог. И в былое время на Сеже я скучал от постоянных беспокойных взглядов на барометр, поднимается он или падает, от этих разговоров о том, что Знейка захромала, а гнедая кобыла жеребая, а Бесенок набил холку и т. д. Я всегда любил деревню, но не как раб хозяйства и поме­щичьей сельскохозяйственной обыденности. Я всегда презирал «дачников», которые не отличают пшеницы от ржи, не умеют запрячь лошадь или смазать колесо в те­леге и проч. Но наряду с этим я никогда не мог увлекать­ся землею, свиньями, лошадьми, посевом, словом, всеми интересами Константина Левина.

Народником я тоже никогда не был. Поэтому монас­тырь, как средоточие сельскохозяйственных интересов, как мужицкий мир, как принципиальное обскурантство, каковым был Мильково (кроме самого настоятеля о. Ам­вросия) и, думаю, большинство наших русских монасты­рей, кроме разве Оптинского скита, где переводили свя­тых отцов и писали книги, — был мне по существу чужд.

Тогда, совершенно не думая о том, о чем я потом мно­го думал, говорил и писал,    т.е. о монастырской жизни как у бенедиктинцев или доминиканцев, я это все же ну­тром и очень глубоко прочувствовал и переболел.

Кроме того, и это самое главное, я совершенно не про­ходил и не прошел послушания в монастыре. Как все русские монахи-академики, я принимал пострижение прямо «от мирского естества». Меня не научал ни один мудрый и ровный настоятель; надо мною не был произ­веден тот психоанализ, который надо произвести над всяким, кто решается на путь духовной жизни; я не про­шел школы послушаний в огороде, в швальне, в кухне и проч., что необходимо и для нас, белоручек-монахов «из ученых». Я попал в сугубо «толченую» среду. Я ее не хотел, принципиально не любил. Мне хотелось тихой монастырской обстановки большого бенедиктинского монастыря, с его библиотекой, с учеными и умными донорами и с своим собственным журналом, с семинари­ей внутри этого же монастыря, с визитациями разных умных и ученых прелатов и аббатов и пр.

Я провел эти дни перед постригом просто в состоянии неприязни и ненависти к этому образу жизни. Огород, грязные келии, разговоры не о книгах по Священному Писанию или о Патрологии Миня, а о том, что о. Макарий сказал то-то и то-то, а о. Иувеналий ответил ему так-то.

Между службами в холодной церкви и работами  в огороде (был конец марта) я ходил, как в воду опущен­ный, унылый и, помню, призывал Бога хоть как-нибудь положить предел этому мучению. Пусть сегодня-завтра меня постригут, а там сейчас же уеду обратно в семина­рию. Там книги, ученики; буду служить. Начну жить по-новому.

Сочувствующим свидетелем всех моих переживаний был мой бывший ученик по семинарии Сережа Анисимов. Он сам побывал несколько лет тому назад на Афо­не, видел тамошние монастыри и немало думал о мона­шестве. Видя мои внутренние волнения, допытываясь от меня, что со мной и в чем дело, он очень мне внутренне сочувствовал. Я ему говорил о моих сомнениях, о внут­ренней тяжести, о неприятии мною всей этой атмосферы, главным образом, этого мужичества. Он мне очень помогал. Но дело шло своим чередом, приехал архимандрит Николай, которому митрополит Антоний поручил совершить пострижение. В пятницу на 6-й неделе Вели­кого Поста должен был приехать епископ Браничевский Митрофан, который хотел присутствовать на постриге.

Я, помню, в этот день сжег последние свои мирские «реликвии» и воспоминания, с которыми мне было очень трудно расстаться. Вижу и в этом неправильность того, как дело шло. Все это было как-то искусственно, внешне, а не из нутра идущим, не результатом пережито­го и пережженного в монастырской тиши процесса внут­реннего созревания.

Вспоминаю все эти дни с чувством гнета и тоски даже и теперь. Вижу всю неправильность в нашем русском приятии монашества в условиях вне ученого монастыря, вне своей, конгениальной среды. Потом из многих разго­воров, из чтения многих книг, святых отцов, аскетичес­ких сборников, воспоминаний и проч. я понял, как в кор­не неверно поставлено это дело у нас. А знакомство впос­ледствии на Западе с монастырями типа Солемм, Сольшуар, Амэ и др. только меня укрепили в моем мнении.

Не останавливаюсь больше на этих подробностях мо­его последнего мирского дня. Началось в обычное время повечерие, а потом и утреня Лазаревой субботы. Я до этого исповедался у своего старца о. Амвросия. Кстати, и тут было искушение. До последнего дня я еще не вы­брал себе духовного руководителя моей новой жизни. Я думал о совсем другом человеке, и слава Богу, что Бог меня от него уберег, ибо наши пути потом диаметрально разошлись. Отец Амвросий был очень опростившийся человек, очень цельный, монах по природе, добрый, все­цело восприявший Антониевское понимание священст­ва как сострадания ближнему. В прошлом он окончил филологический факультет Варшавского университета, а в среднем образовании он был семинарист.

Запели Великое славословие. Послышались терзаю­щие сердце и незабываемые звуки «Объятия Отча…» Не описываю чина пострижения, всем известного. Я, конечно, не знал своего будущего имени. Хотел быть или Филаретом, или Никодимом, или Алексием. Впрочем, и тут я был пассивом в ожидании. Я и не знал, какая мне грозила участь. Архимандрит Николай, любитель неожиданных имен, хотел меня назвать Кукшей, и только запрещение митрополита Антония, которому он перед отъездом в монастырь это сказал, избавило меня от этого неблагозвучного имени. Сам Антоний, оказывается, мне выбрал имя мое. Он колебался между Климентом (в честь Климента Охридского) и Киприаном.

Он сам объяснил свой выбор. Св. Климент, ученик святых Кирилла и Мефодия, святительствовал в Охриде, т.е. в ближайшем соседстве с Битолем. А св. Киприан, родом серб, был Киевским митрополитом.

«Ну, вот и хорошо. А тут русский, приехал к сербам, у них служит, и еще, может быть, будет сербским архиереем».

Митрополит очень верно угадал.

Вообще в моей жизни очень знаменательны даты и небесные покровители. В самом деле: я родился в день святых Кирилла и Мефодия (11 мая [21]), в каковой день и память св. Никодима, архиепископа Сербского (ск. 1325 г.). В этот же день и основание Константинополя. Мирское имя мое Константин, в честь основателя Ви­зантии и родом из Ниша, теперь сербского города. Пост­рижен я с именем св. Киприана, серба родом, киевского митрополита, ученика патриарха Филофея и, вероятно, Григория Паламы, над трудами которого я потом немало поработал. И жизнь моя в значительной степени прошла в Сербии, а духовное поприще, во всяком случае, началось в Сербии. Кстати сказать, в 1933 г. любивший меня и отмечавший патриарх Варнава выставил мою кандидатуру на епископство в Сербской церкви, но я отказался, за что он меня ласково журил и укорял. И частенько мои друзья-сербы  говаривали  мне за дружеской беседой: «Ну, вы, русские, должны нам одного Киприана. Мы вам дали одного своего, который стал вашим первосвятителем; теперь и вы должны вернуть свой долг».                 I

Итак, я услышал над собой в положенный момент:

«Брат наш Киприан, постризает власы свои…».

Так я и стал Киприаном, или, как меня чаще называ­ли простые русские люди, Куприян. А мог бы быть и Кукшей.

В день св. Тита 3 апреля я был пострижен. В положен­ную минуту о. Николай обратился ко мне со словом по­учения, которое я, несмотря на мою хорошую память, забыл, но помню, что главной темой было то, о чем мы с ним неоднократно говаривали, а именно, что нет и не должно быть никакого ученого монашества. Он реши­тельно отвергал это деление и отнюдь не сочувствовал моим тенденциям к ученому затвору, к бенедиктинизму в православном, разумеется, облике и направлении.

Слово меня это тогда укололо, но обстановка была такая, что все забывалось по сравнению с переживае­мым моментом. Я остался один. Было прохладно. Я от­крыл на клиросе маленькое окошко. Мигали звезды, цвели яблони. Как сейчас помню их нежный аромат. По­мню также очень явственно, что пел в лесу, тут же за ал­тарем, соловей. Это пение перебивалось шумом полно­водной Моравы, под самым монастырем. Я закрыл окно. От времени до времени я оправлял нагоравшую лампа­ду, кутался в мантию, поправлял надвигавшийся на гла­за непомерно большой клобук. В полночь пришли о. Николай и о. Амвросий и по неписанной монашеской традиции пропели мне «Се Жених грядет в полуно­щи…». До утра я остался один. Ясно помню одно: ужас­но хотелось не жить, хотелось смерти, и было так невы­разимо спокойно на душе.

В монастыре я остался только до следующего дня, че­му, по правде, был очень рад. С дневным поездом с о. Ни­колаем и о. Феодосием (Федей) мы уехали в Белград. У всенощной я был в своей, белградской церкви. Всенощную служил архиепископ Анастасий, который мне всегда импонировал своей большой стильностью. Я и не знал, что очень скоро моя судьба будет тесно связана с ним.

Митрополит Антоний оставался в Карловцах. Встал вопрос о моем рукоположении во диакона. Келейник ми­трополита, знаменитый Федя, передал архиепископу словесное желание митрополита Антония, чтобы меня рукоположить на литургии следующего же дня, т. е. Вербного Воскресения, но архиепископ, строгий закон­ник, не хотел этого сделать без формального письменно­го поручения митрополита, что я очень в нем оценил, т. к. форму и законность любил всегда, и очень не любил и не люблю формализм и законничество. Было решено, что после всенощной с тем же Федей я уеду в Карловцы к ми­трополиту для рукоположения его рукою в Карловцах. С ночным поездом мы прибыли в патриаршую резиден­цию. Помню и мое первое представление митрополиту.

Он уже собирался ложиться. Было начало первого ча­са. Поверх подрясника на митрополите была какая-то ро­зовая фланелевая пижама, так как было еще довольно холодно, от чего весь облик владыки был очень домашний и уютный (и откуда у него оказалась такая непредвиден­ная церковным типиконом пижама?!). Я подошел к нему и «сотворил учиненное метание», т. е. земной поклон. Бо­ялся, как бы мне не споткнуться и не запутаться в подоле подрясника, довольно длинного, даже и на мой рост.

«А, дорогой мой. Раз-два…… Ну вот, так не запутался в новом одеянии? Ми-илый мой. Ну, что ти есть имя, брате?»

«Грешный Киприан, владыко святый».

«Ну, так, так. Спасайся в ангельском чине. Ну что, до­волен своим именем?»

«Да, владыко, очень доволен. Благодарю Вас».

«Ну, так, так. Вот сербы нам дали одного Киприана, а теперь мы им тоже одного возвращаем».

«Да, владыко, но они-то нам дали святого Киприана, а мы им что возвращаем?»

Владыка неподражаемо, по-антониевски улыбнулся.

«А ты знаешь, что тебя о. Николай Кукшей назвать хотел? Но я тебя отстоял. Ну, значит, доволен?»

Но несмотря на все мое неприятие мильковского сти­ля и радость, что я уехал из этой мало-бенедиктинской стихии, все же в душе у меня сосало чувство какой-то известной неловкости, вроде как угрызения, что я не про­сидел в церкви положенных трех ночей. Я это сказал ми­трополиту.

«Ну, это ничего. Я тоже так. И вот всю жизнь толка­юсь на толкучем рынке. Так-то и ты будешь в миру свое монашество проводить».

Тогда я не понимал, как это будет трудно, и как плохо я буду его проводить.

«Ну вот, завтра я Вас буду рукополагать в иеродиако­на. Только Вам надо будет завтра до литургии к преосвя­щенному Максимилиану пойти за благословением. А сей­час иди с Федей правило читать».

Наутро я был у викария патриарха, епископа Макси­милиана (Хайдина), и в свое время на литургии, в кафедральном соборе св. Николая был рукоположен во иеродиакона. У сербов полагается, чтобы вновь рукополо­женный читал не ектению «Прости, приимше……», а просительную перед «Отче наш», т. е. «Вся святыя помянувше…» Прочитал я ектению без запинки, за что после заслужил похвалу митрополита.

«Ты будто много лет уже диаконствуешь. Очень уве­ренно и хорошо».

Я боялся, не произошло бы какой-нибудь неприятности с хором, не был уверен, попаду ли в тон и не совру ли в музыкальном отношении, но и тут все прошло хорошо.

Был очень страшен момент прохождения через царские врата. Но, в общем, рукоположение во иеродиакона не произвело на меня такого потрясающего впечатления, как само пострижение, а, главное, посвящение во пресвитера. Я все еще жил воспоминанием тишины моей ночи после пострига. От сомнений и терзаний в последние дни перед монашеством не осталось и следа. В серд­це было и спокойно, и даже пусто. Чувствовалось, что что-то прошло, что-то вылилось из сердца, и началось что-то новое. Желание не жить продолжалось. И, думаю, если бы пришлось встретить в те дни смерть, я бы это сделал легко и без сомнений.

После литургии викарий пригласил к патриаршему столу и меня. Это было довольно ощутительным контра­стом – обедать в обстановке карловацкого патриарха по сравнению с мильковской нищетой и теми обетами, ко­торые я только что произнес. Не могу не остановиться на обстановке патриаршего двора в Сремских Карловцах. До того я никогда не был внутри этого дворца, а только созерцал его извне. Дальше покоев митрополита Анто­ния я не проходил. Во дворе усадьбы стояла «старая Па­триархия», гораздо более скромная и уютная. А большой дворец с его широчайшими коридорами, колоннадами, лестницами, скульптурными изображениями, покоями и пр. совсем не гармонировал с понятием об архиерей­ском доме. Не знаю, каковы были покои митрополита Санкт-Петербургского  или  Киевского в  их Лаврах, но с уверенностью предполагаю, что такой мирской рос­коши, бутафории и пышности там не было. Здесь Габсбурги решили польстить православию, задобрить боль­шую часть своих подданных, из коих очень многие спа­сались как эмигранты в их владениях от зверства турок. Великое переселение православных сербов имело место, как известно, в XVII и XVIII вв. при Печских патриар­хах Арсении III Чарноевиче и Арсении IV Шакабенте Габсбурги отдали Фрушскую гору в Среме для устройст­ва на ней «Сербского Афона». Свыше 15 монастырей расположились в живописных равнинах и на склонах этой привлекательной, лесом и виноградниками покры­той горы, вернее, невысокого, длинного (верст на 40) холма. Там цвели мужские монастыри с богатыми угодь­ями, образцовым хозяйством, прекрасной обстановкой, богатыми библиотеками, в прочно построенных корпу­сах и сводчатых келиях. В наше время все это сохрани­лось. Не было только одного… монахов. Это была не пу­стыня, а пустые здания. В лучшем случае жили в этих трехэтажных монастырях игумен и один-два послушни­ка, «искушенника». Это было жалкое свидетельство о былом богатстве и расцвете духовной культуры.

Центром, вокруг которого эти монастыри процветали, была Патриархия в Карловцах. Там уже не богатство, а просто дворцовая роскошь бросалась в глаза. Патриаршие покои на втором этаже были переобременены рос­кошными и пышными украшениями. Покои отдельных митрополитов и архиереев, приезжавших на соборы, и трапезная также поражали своим убранством. В столо­вой стоял очень широкий обеденный стол, накрытый скатертью с тканными гербами. Посуда и хрусталь с гер­бами патриархов. Лакеи в форме. Тонкие блюда, хоро­шее местное фрушкогорское вино. После обеда в сосед­ней комнате подавался кофе. Монастырского уклада, ко­нечно, никакого.

Владыка Максимилиан был очень приветлив и раду­шен; принимал, как хозяин, выросший в этом дворце и, вероятно, даже и не задумывавшийся над этой придвор­ной декорацией. После обеда Федя, с разрешения вика­рия, показал мне весь дворец, начиная с маленькой ка­пеллы и кончая тронными залами и гостиными патриар­ха. Я помню только, что была голубая, красная и желтая гостиные, и курительная (!) комната, и все в таком духе. Со стен смотрели из золотых рам бывшие патриархи времен Габсбургов в муаровых красных рясах и красных шапочках, как у католических прелатов, и все в орденах.

Я потом, уже архимандритом, часто бывал в этом дворце у патриарха Варнавы, который меня любил и отмечал и даже выдвигал на пост своего викария. Он, в отличие от патриарха Димитрия, не любившего Карловацкого дворца, бывал в Карловцах часто, подолгу живал, и это великолепие, по-видимому, импонировало его имперским замашкам. Но всегда в этих дворцовых, пышных и роскошных покоях я себя чувствовал неуютно. Видно было, что прежде всего эта декорация не к лицу православному архиерею, не гармонирует своим отсутствием духовности с присущими в нашем понятии архиерею аскетизмом и монашеским смиренномудрием. Бывало ли оно всегда в покоях митрополичьих и лаврских, я не знаю, но думаю, что такого, как в Карловцах, псевдо-дворцового стиля в них не было.

Чувствовалось, как государственно мудры были католики-Габсбурги. Они приютили у себя сербских эмигрантов, беженцев от турецкого «зулума», равно как их приютила и Великая Екатерина в России. В Среме, Бачке и Банате эти сербы-колонисты стали своеобразной Сечью для защиты южных областей Империи от турецких орд. Но этим «запорожцам» дали тотчас же соответствующий австро-венгерскому, габсбургскому «К. унд К.» режиму, мундир и регламент. Православие, которое они со своими патриархами Арсениями III и IV принесли с собою, от них не отняли, его не гнали, но и свое католическое население от него охраняли. Себя обезопасили от «схизмы». Как? Гонениями? Отнюдь нет. Это бы только укрепило православие в его исповедничестве, как это имело место всюду под турками. Поэтому ему да­ли такое положение, при котором все есть в изобилии, даны все права в народном самоуправлении, просвеще­нии, экономике и пр., но духовная независимость благодаря этому постепенно исчезла. Карловацкие архиереи были сановниками Венского режима. Они получали ор­дена Золотого Руна, Марии Терезии и пр., титуловали их Высокопревосходительствами, Действительными Тай­ными Советниками и Кавалерами (что, между прочим, писалось даже на антиминсах), проживали они в своих фрушкогорских монастырях и в Патриархии в велико­лепных покоях и гостиных, ходили в муаровых рясах, «реверендах», ели на гербовой посуде, выезжали в каре­тах, вызывались в Вену или Пешт для высочайшей ауди­енции. При наречении в архиереи, говорят, они подпи­сывали какой-то белый бланк бумаги, словом, станови­лись послушнейшими рабами Габсбургского двора. В сущ­ности, все патриархи Бранковичи и Богдановичи поте­ряли совершенно свой когда-то в истории авторитет печальников своего народа. Разительным поэтому всегда был контраст между карловацкими патриархами, черно­вицкими митрополитами и прочими австрийскими православными прелатами, живущими в шелку, довольстве и в политическом, да и в духовном рабстве, с одной сто­роны, и подневольными, невзрачными с виду архиерея­ми, патриархами и игуменами турецких областей: Гре­ции,  Сербии,  Болгарии, едва-едва существовавшими в своих полуразрушенных монастырях и митрополиях, ничего, кроме фасоли и кукурузного хлеба, не имевшими, очень часто заканчивавшими свою исповедническую жизнь повешенными на воротах своей митрополии или посаженными на кол на площади своего города, но ду­ховную свободу свою сохранившими!

Возвращаюсь, однако, к повествованию о себе.

Первые три дня Страстной седмицы я служил в бел­градской церкви как второй диакон, а однажды и как первенствующий при архиепископе Анастасии. Служе­ние преждеосвященной Литургии с архиереем вещь до­вольно сложная, в дни Страстной особенно усложняющаяся чтением Евангелий, а при таком требовательном архиерее, как архиепископ Анастасий, и совсем трудная. И должен к своему удовлетворению сказать, что ошибок я почти не делал. Протодиакон (о. Иоанн Вайздренко),  строгий критик, подметил у меня на первой литургии шесть промахов, причем такого свойства: при каждении не перекинул орарь через левую руку, не сказал перед какой-то паремией «Премудрость» и т. д. А потом я узнал, что владыке Анастасию особенно понравилось мое чтение Евангелия, что он тут же одному лицу заметил и добавил, что вообще меня бы он хотел иметь в своем ближайшем окружении. Вот каким образом и совершилось мое скорое назначение к нему в Иерусалим. Тогда-то я этого не знал, конечно, но все же, помню, особых ли­тургических затруднений я не испытал, и ни устав служ­бы, ни сноровка служить для меня не были камнем преткновения. Помню один совет митрополита Антония на­счет каждения, который и мне очень помог, а потом через меня и другим облегчивший это движение.

«Возьми, — сказал мне митрополит, — вот эту книгу под мышку правой руки и валяй, братец». Он мне подал толстейшую «Постную Триодь». Сразу стало ясно, что не надо при каждении махать всей рукой, а только час­тью от кисти до локтя; плечо должно быть совершенно неподвижно.

Диаконствовал я четыре дня. На Великий Четверг я был рукоположен во пресвитера. Это для меня осталось знамением на всю жизнь, — рукоположение в день уста­новления таинства Евхаристии как бы преднамечало мое священство как преимущественное тайнодействие. Не проповедничество, не душепопечение, не требоисправление и уж не социальная хлопотливость, конечно, были мне указаны Пастыреначальником, а именно ли­тургическая, теургическая евхаристическая служба в священстве. Не могу не признать, что это для меня и оставалось всегда самым важным в священстве, но и очень трудным. Я, вероятно, мог бы и должен был бы больше и чаще служить.

Когда еще студентом я один раз говорил с о. П. Беловидовым о таковой возможности в будущем, я просил его, чтобы в день моей хиротонии пели бы Херувимскую Львовскую, как особенно молитвенно-лирическую. Он мне это обещал. А вышло так, что на моей хиротонии не пели никакой Херувимской и выводили меня из алтаря под звуки и при словах «Вечери Твоея Тайныя днесь…», звуки, которые я всю жизнь не мог слышать спокойно и равнодушно.

Перед посвящением во иерея я пережил нечто вроде того, что было со мной перед постригом. Это была какая-то Голгофа оставленности, уныния и малодушия. Я готов был бежать и даже не идти в церковь, я невероятно испу­гался бремени священства, маловерничал, озирался вспять. Вечер Великой Среды и утро Великого Четверга я провел очень болезненно и пребывал в страшном мра­ке и унынии. Даже вспоминать теперь страшно и мучи­тельно.

Служили оба святителя, Антоний и Анастасий. Ко­нечно, в духовном плане совершенно безразлично, какой архиерей рукополагает, ибо действует здесь благодать Св. Духа, а не личные достоинства, — ум, святость или кротость того или иного архиерея. Но все же мне прият­но, что восприял я благодать священства от руки «Вели­кого Аввы», и что на моей хиротонии молился и очень мною чтимый святитель Анастасий, великий молитвен­ник, мудрый архиерей и стойкий борец за свободу Церк­ви от ига ее поработителей.

Не хочу и здесь описывать отдельные подробности этой минуты, но не могу не вспомнить этого страшного момента, когда на голову легли омофор и руки митрополита, а над ухом почувствовал теплое дыхание его, и знакомый и милый мне голос зашептал:

«Возведи очи сердца твоего к престолу Всевышняго…»

Еще страшней была минута вручения частицы Агнца:

«Приими залог сей и сохрани Его…»

И тут тоже, вспоминая эти слова, чувствую, как я всю свою священническую жизнь небрег ими…

После этого дня на меня напало особое пастырское искушение: боязнь служить. Вместо положенного соро­коуста я почти совсем не служил долгие недели. Я боял­ся Чаши, боялся своей неподготовленности, своего недостоинства, боялся быть опаленным божественным огнем и т. д. Больших усилий стоило мне победить в себе это наваждение. В Битоле, в так называемой нижней церкви у Митрополии, где почти никого не бывало, я начал при­выкать служить. Очень меня тогда подбадривало при­сутствие в алтаре почти на каждой обедне владыки Ио­сифа.

Вечером я участвовал в чтении 12-ти Евангелий. При большом соборе священников мне пришлось читать, кажется, 7-е Евангелие, которое я читал на паперти, так как много народу стояло и вне храма.

На другой день, в Великий Пяток, после Выноса Пла­щаницы, имело место некое искушение. Отец Петр вви­ду большого наплыва исповедовавшихся в этот день просил и меня ему помочь. Мне поставили аналой, дали в руки требник и ко мне пошли исповедоваться люди, которых я знал по церкви, а с некоторыми был и близко знаком. Я ничего не подозревал. Настоятель храма велел исповедовать, значит, нечего и рассуждать. Я и поисповедал человек 30-40.

Но уже в Битоле, на Святой неделе получаю письмен­ную головомойку и от о. Николая, меня постригавшего, от о. Амвросия, моего аввы: «Молоко еще на губах не обсохло, мирской хвост еще не обтрепался, а уже туда же лезет, исповедует, старчествует, духовничествует».

Я просил письменно прощения за такое невольное са­моволие. Отцы мои покрыли это любовью, и только лет через 4-5 я получил разрешение исповедовать, что счи­таю совершенно справедливым. Неверно искать совета у только что рукоположенного молодого и неопытного иерея. На Востоке, у греков, существуют специальные духовники «пневматики», поставляемые на духовническое служение особым чином и руковозложением архи­ерея. Это по преимуществу старые, опытные священни­ки, знающие и жизнь, и Номоканон. И у нас в Требнике существует предупреждение священнику без особой гра­моты от архиерея не принимать никого на дух, а самый чин поставления нами не совершается, и разницы между духовником и обычным священником мы не соблюдаем. Духовничество  и  опасно,  и  ответственно.  Ему  надо учиться опытом жизни и духовного делания, которых нет у новорукоположенных иереев.

Вернулся я в свой Бито ль иеромонахом Киприаном, с маленькой бородкой, едва отрастающими волосами и в длинной русской рясе в талию. Только по возвраще­нии с Востока я перестал носить наши рясы-поддевки, а решительно перешел в великолепную греческую широ­кую рясу. Служил я мало, как я уже писал. Летом уехал в Белград, где меня привлекала хорошая факультетская библиотека, своя белградская церковь и свой дом. Съез­дил я и в Мильково, но, каюсь, не выдержал там больше двух недель и поспешил обратно к библиотеке. Конечно, это не могло не огорчать о. Амвросия, но я думаю, что он меня понимал, и он не насиловал моей воли. Вообще-то с монахами у меня сложились прекрасные отношения. Были там два валаамца, пострадавшие за старый стиль и убежавшие от преследований в Сербию, где им патри­арх Варнава (тогда еще Скоплянский митрополит) дал один монастырь, Лешак, из которого, впрочем, они быстро разбежались по разным монастырям. По-видимому, отрыв от своего улья не благоприятствует постоянству в духовной жизни. Были и другие монахи, русские и сербы, но все помоложе, из своих же послушников. Старые же  русские монахи, так сказать, кадровые, — а их было немало, — уже отравились жизнью на приходах, куда их сербские архиереи посылали за недостатком своего священства, погибшего на войне; они предпочитали спокойный уют приходского священника, особенно в «преко», т.е. в бывших австрийских областях, где жилось богато, сытно и по-барски.

С монахами, повторяю, отношения сложились хоро­шие, но самая жизнь, постоянная работа по хозяйству, поливание огорода, его копание, полка и т. п. меня совершенно удручали. Хотелось обогащать свое знание, пополнять пробелы, которые не мог заполнить факультет. В семинарии ждали уроки, хотелось побольше и поживее все дать своим «бурсакам»; времени было мало; семи­нарская библиотека была незначительна, а на факульте­те было большое богатство. А тут тратилось время на хо­зяйственные послушания. Вероятно, с точки зрения чис­той аскетики это очень хорошо и спасительно, но я смо­трел на свое монашество не только с этой стороны, но и как на творческие возможности дать максимум уси­лий в богословской работе при независимости от семьи, от общественных и других обязанностей.

Один раз я даже невольно подслушал разговор не­скольких монахов, работавших под окном той келий, куда мне удавалось уклониться иногда для чтения взятых с собою книг. Вышло это как-то непроизвольно. Монахи, не зная, конечно, что я в доме, коснулись в своих разговорах и меня, между прочим. Шла у них такая беззлобная сплетня-критика своих же собратий, очень миролюбивая  и благожелательная.

«Да вот, о. Купреян, хороший человек, спаси его Гос­поди, душевный человек». «Душе-евный, что и говорить, да и не гордый». «Да, но вот только педагогицкой деятельностью займается. Все книжки хочет читать. А так ничего, хорошо».

Нравилось и то, что я служу по-монашески. Конечно, Мильково не был похож на Солемм или Сольшуар, или какое-нибудь Мариалах. Такова ли исто­рическая судьба православия, не иметь своего ученого ордена и стилизоваться ради спасения и смирения под обскурантизм, не знаю. Об этом я немало говорил пуб­лично и писал, и это, особенно при близком знакомстве с католическими учеными монастырями, где и Богу хо­рошо молятся, и духовную жизнь ведут интенсивно, но и книги пишут, тексты сравнивают, открытия на поль­зу Церкви делают, мне стало ясно. Католики не отняли от монастырей право учиться и учить, и продолжают и теперь, и славно продолжают, линию своих средневеко­вых и позднейших монастырей – рассадников просвеще­ния. У нас как-то повелось, что монаху-академику не да­ют заниматься наукой. Его гоняют с места на место, из одной семинарии в другую, на место инспектора и ректора, а потом с одной епископской кафедры на дру­гую. И часто из хороших, образованных монахов, с задат­ками настоящих ученых, делают плохих епархиальных архиереев. Впрочем, не место здесь распространяться на эту давно уже заезженную тему. Как бы то ни было, я из Милькова уехал скоро, да и из Белграда поспешил в Битоль. Помнится, правда, что съездил на несколько дней на приход к о. Николаю, куда-то в Славонию.

Начался третий мой учебный год в семинарии, я осво­ился уже со многим, и в работе по инспекции, как по­мощник инспектора, и в преподавании Апологетики, Литургики и Греческого, и вдруг надо мною около Рождества собралась совершенно неожиданная туча искушения.

В декабре назначили к нам одного нового иеромонаха, русского, кончившего несколько позже меня богословский факультет. На расспросы о том, что нового в Белграде, в частности, что говорит митрополит, он мне ответил: «Да в сущности, самая большая новость – Вы».

Видя мое искреннее изумление, он добавил:

«Да разве Вы ничего не знаете о Вашем предстоящем назначении?»

«Назначении? Куда?»

«Как куда? Да Вас прочат в Иерусалим на место по­давшего в отставку исполняющего должность Начальника Миссии архимандрита Мелетия».

Меня буквально громом ударило. Я просил мне повто­рить сказанное, недоумевал, остался совершенно поте­рянным. Я ушел в свою комнату, но скоро даже и пере­стал думать об этом невероятном известии. С одной сто­роны, я так любил свое дело, так себя считал с ним свя­занным, а с другой, пост Начальника Миссии, один из виднейших постов в русской иерархии, совершенно ис­ключительный по положению и важности, пост, на кото­рый назначали опытных архимандритов, вдруг ставится в связь со мной, только что постриженным иноком, толь­ко что рукоположенным 28-летним иеромонахом! Управ­лять Миссией, о которой я мало что себе представлял, кроме как то, что на ней тяготеет огромный долг, что там непрестающие интриги русских и греков, какое-то там Палестинское общество, иностранцы, англичане и т.д. И на это все – я, вчерашний Кернушка. Невероятно.

Я никому ничего не сказал из сослуживцев, счел, что новый коллега просто не понял что-то или ослышался. Словом, я даже перестал и думать об этом. Скажу откровенно, мне даже и не хотелось в Палестину, столь это бы­ло связано с труднейшей проблемой нашей Миссии, о чем я слышал всегда от митрополита и от других лю­дей. Я об этом слухе забыл. Но обо мне не забыли.

Скоро пришло письмо от митрополита Антония. Жа­лею, если наша переписка пропала в годы войн и катаст­роф; пред собой его не имею, но содержание его помню прекрасно. «Друг», — начиналось оно, и потом строчки мелкого малоразборчивого письма валились вправо, так что от рукописи владыки всегда создавалось впечатле­ние, что он держит лист бумаги не прямо, а вкось. «Друг, что бы Ты сказал, если бы мы Вас (характерно смешение множественного и единственного чисел) назначили в Иерусалим?..» Дальше следовало, что архиепископ Анаста­сий, получивший отставку старшего члена Миссии, уже несколько лет исполнявшего обязанности Начальника после ухода архимандрита Иеронима (Чернова), выдви­гает перед Синодом мою кандидатуру. Соображения в мою пользу: знает языки, воспитанный, лицеист, может импонировать иностранцам и пр. А молодость – это ни­чего, так как в Миссии живет сам Анастасий, который все дело хорошо знает, ведет его уже давно и будет мною ру­ководить и меня в дело постепенно вводить.

Итак, что я думаю? Не скрывалось в письме, что чле­ны Синода, архиереи немало смущены моей молодос­тью. Митрополит в письме просил ему дать скорый, но совершенно откровенный ответ.

Нечего и говорить, что этот ответ мною был дан в отри­цательной форме. Как же иначе? «Ну, — подумал я, — от­делался от опасности. Можно спокойно учить своих “бурсаков”». Но не тут-то было. Старшие решали по-иному.

Через некое время снова письмо: Синод отстранил мою кандидатуру, как слишком молодого и по годам, и по монашеству. Но архиепископ Анастасий отличался всегда настойчивостью и упорством. Он подтвердил свое желание видеть начальником именно меня. И опять те же соображения. Митрополит снова меня спрашивал, причем уже не предоставлял мне свободу выбора, а вроде как бы убеждал послушаться «Мудрейшего», как называли архиереи в своей среде архиепископа Анастасия.

Я снова отказался, умоляя меня пощадить.

Прошло еще некоторое время и, кажется, в феврале или марте я получаю письмо. Ясно помню, что это было воскресение, и я только что возвратился из церкви с уче­никами и в профессорской столовой пил чай, стараясь согреться после долгой утрени и обедни в холодной со­борной церкви.

В письме стояло черным по белому: «вчерашнее засе­дание Синода ознаменовалось назначением Вас на пост Начальника Русской Миссии в Иерусалиме с возведени­ем Тебя в сан архимандрита. Мы все решили, что таков нам подобаше Начальник Миссии». Вот почти букваль­ные слова митрополита. Ручаюсь за их почти дословную точность.

Я обомлел. Кинулся в русскую церковь и чуть не раз­ревелся в алтаре. Мой добрый знакомый священник, преподаватель нашей же семинарии, старался меня вся­чески утешить, но ясно было, что пути отступления отре­заны. Тем не менее, я ответил митрополиту просьбой ме­ня все же не назначать, что я не способен, что я молод и пр. В ответ: ты монах, где же послушание? Не мне, ста­рику митрополиту, Тебя, мальчишку, упрашивать.

Ясно: делать нечего. Я пал духом. И странно, малень­кая психологическая подробность: особенно меня удру­чало, что на меня возложат митру. Я и эстетически этого головного убора не любил, и канонически считал его не­соответствующим священническому сану. Жизнь на Востоке подтверждала мой вкус и взгляд: митра там есть прерогатива одних архиереев.

Еще одна подробность: вышла неприятность с епис­копом Иосифом. Он узнал от самого митрополита Анто­ния, что меня, сербского клирика, преподавателя серб­ской семинарии, подчиненного и сербскому архиерею, и сербскому Министерству, вдруг безо всякого сноше­ния и предупреждения русский Синод, пользующийся гостеприимством сербов, но весьма расширительно тол­кующий это гостеприимство, взял да и назначил в свою церковную юрисдикцию. Оставим в стороне, насколько бесспорна каноничность этой юрисдикции.  Но таков Карловацкий стиль, таков сам митрополит Антоний. Ему подчинено все Зарубежье. Он, вероятно, и не думал, при всей своей каноничности, что он действует, превы­шая власть свою и неглижируя церковными прерогати­вами другой власти.

Мне пришлось выслушать несколько горьких слов от епископа Иосифа, с которым у меня к тому времени на­ладились прекрасные отношения, который меня полю­бил и даже наградил меня в день Архангела Михаила правом ношения красного пояса, чисто сербской награ­ды, перешедшей к ним, вероятно, от католиков. Пояс этот носится на подряснике. Вследствие моей худобы коллеги острили, что у меня нет формального основания для ношения этого отличия. На обширных «благоутробиях» дородных  протоиереев это отличие выглядит весьма величественно.

Епископ Иосиф был огорчен именно этой беззастенчивостью наших русских архиереев. Они не входили в обсуждение, оправданы ли «вселенские» претензии Карловацкого Синода или нет. Они говаривали неоднократно: «Антоний столько для нас в свое время сделал, что мы ему многое прощаем из его широких жестов». Но не могло, конечно, их не оскорблять такое хозяйничание с их клири­ками. Я подчеркивал всегда, что я начал свое церковное служение в Сербской Поместной Церкви. Я сербский клирик. Пострижение и посвящение меня рукой русских архиереев было изволено сербскими моими духовными начальниками. Без благословения битольского архиерея Иосифа митрополит Антоний не мог бы меня ни постричь, ни рукоположить. Он действовал по поручению сербской церковной власти. А вот в моем назначении в Иерусалим он совершенно забыл, что я по службе – сербский клирик. Митрополит Антоний так был убежден в своем правомочии во всей вселенной, что ему, вероятно, и в голову не приходило, что он допускает известную некорректность по отношению к Сербской Церкви.

Были неприятные разговоры и с чиновниками Мини­стерства. Но надо сказать, что и епископ Иосиф, и На­чальник Министерства вошли легко в мое положение и меня не задерживали.

Гораздо хуже ударил гром из ясного неба, но с другой стороны. Я написал моему авве о. Амвросию и держал его в курсе дела во время моей переписки с митрополи­том Антонием. Он велел слушаться во всем Авву Анто­ния. «Не ты этого, Купреянушка, хочешь и ищешь. Не те­бе и решать. Раз святители так о тебе думают, смиряйся и слушайся». Думаю, что он был прав по существу мона­шеских принципов. Но не так посмотрел о. Николай.

От него вдруг получил из Лондона негодующее пись­мо: «Это только у нас возможно. Молокососа назначают на такой пост. Да еще не спросясь его духовных руково­дителей. Да еще назначают при двух бывших Начальни­ках Миссии, оставленных там же в Иерусалиме, которые будут его критиковать и ему мешать и т. д. и т. д.».

Я несколько недоуменно ответил вопросом, кого же мне слушаться: того ли о. Амвросия, которому он же, о. Николай, меня поручил, и который за меня и ответст­венен, или его, меня постригавшего, но за меня не ответ­ственного? И как же быть с волей митрополита? В ответ я получил отказ от всякого духовного общения, гневное письмо и резкие слова. Таков был по существу очень до­брый о. Николай, любивший вспылить из-за мелочей, или, по выражению митрополита Антония, «жечь солому». Митрополит сам ответил о. Николаю очень решительным письмом, в котором он его поставил на место. Со временем все это ликвидировалось, и о. Николай все это забыл.

Митрополит Антоний  высказывал, между прочим, по поводу этого недоразумения с о. Николаем очень здравые мысли. Отец Николай предъявлял какие-то осо­бые права старчества, духовного руководства и пр. ко мне и был очень возмущен, что его не спросили в таком важном деле. Владыка умело и умно его смирил, так ска­зать, «поставил на место». Он, подметив в о. Николае эту, свойственную многим священникам, черту душепопечительства, старчества, руководства и т. д., остроумно заме­тил ему, что он в наших условиях никаким старчеством по отношению ко мне не может руководствоваться.

«Живешь ты, братец, в Лондоне на расстоянии не­скольких тысяч верст от о. Киприана и никаким руково­дителем его быть не можешь. Принимаешь ты его еже­дневное откровение помыслов? Ну, так и нечего разыг­рывать сцены из жития египетских отцов-пустынников. Так-то вот».

В этом я увидел большую здравость суждений покойного митрополита. Он не задевал о. Николая по вопросу о том, что я ему и не подчинен духовно, так как это подчинение им же, о. Николаем, передано о. Амвросию, а просто-напросто указал ему на несерьезность примене­ния к моему случаю методов и правил из пустынничес­кой практики.

В июне я сдал дела в семинарии и приехал в Белград. Съездил к митрополиту Антонию в Карловцы. Он назна­чил мне готовиться к возведению в архимандриты на воскресенье 25 июня по старому стилю.

«Митра-то у тебя готова?»

«Никак нет, владыко».

«Как же так? Ну, а крест архимандричий?»

«Тоже нет».

«А мантию?»

«И мантии не имею».

«Э-эх ты, братец. Ну, какой же ты архимандрит?»

«По-видимому, маргариновый, владыко».

«Да, да, да, мой милый. Впрочем, это не твоя вина. В России все это я сам, бывало, моим ставленникам дарил. Ну, как-нибудь устроимся».

В назначенный день, будучи в начале литургии самым молодым из сослужащих иереев, я на малом входе был возведен в архимандриты. Я услышал:

«Святый Дух через нашу верность возводит тя в архи­мандриты монастыря Св. Живоначальной Троицы во Св. Граде Иерусалиме. Аксиос».

Я же чувствовал себя совершенно «анаксиос». Очень было неловко, когда на меня надели палицу, митру, крест (очень неплохо выточенный одним моим бывшим учеником из дерева, под стиль наших крестов с украшения­ми). Пришлось стать на первое место, выше о. Петра Беловидова.

После литургии на меня возложили мантию, и митро­полит сказал мне удивительное слово при вручении жезла. Оно как бы предначертывало весь мой путь на Восто­ке. Митрополит Антоний в библейских образах призы­вал меня к служению вселенскому, к тому, что правосла­вие не ограничивается одной Россией. Тогда это было для меня, еще немало зараженного национализмом, очень полезно.

При этом имело место курьезное происшествие. Владыка, опираясь на свой жезл, говорит мне слово с амвона. Я стою перед ним внизу. Мальчик держит за митро­политом второй посох для меня. Заканчивая свое поуче­ние, митрополит обратился ко мне:

«Прими сей посох и паси свою паству с любовью и со­страданием, с верностью и твердостью…»

Я в смущении протягиваю руку к жезлу, на который опирается митрополит.

«Нет, нет, нет, мой милый, этот тебе еще рано. Это мой посох, посох митрополита Киевского и Галицкого. Мо­жет быть, когда-нибудь и его ты будешь держать, но по­ка еще рановато».

Я почувствовал, что краска залила мое лицо. Я готов был провалиться сквозь землю. Но владыка, никогда ни­чем не смущавшийся, продолжает свое слово дальше или, точнее, заканчивает его словами:

«А вы, благочестивые христиане, примите благосло­вение новопоставленного архимандрита и в его деснице облобызайте святой Град Иерусалим».

Начались мои мучительные ожидания визы в Палес­тину. Были пущены в ход все связи, и из Белграда, и из Иерусалима; от митрополита Антония и от архиеписко­па Анастасия писались письма и петиции в Английское Министерство Иностранных Дел, в Министерство Ко­лоний, Архиепископу Кентерберийскому, Принцессе Виктории и кому-то еще. Я ждал до начала октября. Ви­за была мне дана как «иммигранту в Палестину по кате­гории А V», что дается специально духовным лицам.

Эти месяцы ожиданий были поистине болезненны для меня. Виза не приходила, а время проходило без оп­ределенных занятий. От школьной своей работы я был оторван; в конце августа уже начиналась работа в семи­нарии, и такая именно работа, которую я любил: прием новых «бурсаков», разные усовершенствования в интер­нате, устройство классов, трапезной и спален на зиму и т. д. В Белграде мне не хотелось ни за что определенное приниматься; от книжной работы я себя чувствовал ото­рванным. Да мне даже казалось, что книжная работа для меня навсегда кончена, так как я осужден на админист­ративную работу по начальствованию над Миссией. Об этой последней я знал очень мало, почти ничего. Ознакомиться с ее историей было невозможно, так как книг, которых хотелось иметь или прочитать, не было. Я не мог найти известную мне тогда только понаслышке знаменитую «Книгу бытия моего» епископа Порфирия Успенского. Об о. Антонине, который мне потом в Иерусалиме так много дал всей своей деятельностью и памятниками о ней, я имел более чем туманное представление. Во всяком случае, я не знал, что через пять лет напишу о нем книгу.

По совести говоря, когда вспоминаю теперь эти месяцы ожидания, я даже и не хотел ехать в Палестину. Назначение меня туда мне казалось покушением на мою любимую школьную работу. А Миссия, ее долги, призрак административной работы, запутанность отношений с греками, с Палестинским Обществом представля­лись мне очень мрачно. Я предполагал, и в этом я не ошибся, что самой Палестины, библейского Иерусалима, тишины галилейских пейзажей и прочее, мне не видать. Я знал, что меня посылают на этот очень видный, когда-то завидный пост в русской иерархии, а теперь весьма тяжелое послушание, чтобы выплачивать какие-то долги, сделанные еще до войны 1914 г. покойным Начальником архимандритом Леонидом, чтобы налаживать натянутые отношения с Палестинским обществом, распутывать какие-то затруднения с греками, т. е. с патриархией, чтобы лавировать среди каких-то монахинь и оставшихся после войны паломниц, так называемых «матушек» и т. д. и т. д. И все это должен делать я, 29-летний молодой человек, едва посвященный в священный сан, без опыта Порфирия, Антонина и Леонида, наших довоенных начальников и, что самое главное, без того ореола Российской Империи и ее поддержки. Словом, посылали меня бежать со связанными ногами и с завязанными глазами. Настроение мое было невеселое. Епископ Гавриил прямо пророчествовал мне, что я еду на Голгофу, причем не на ту настоящую и Божественную Голгофу, а на Голгофу административ­ную. Меня, кроме того, пугало присутствие высокотор­жественного, парчево-недоступного архиепископа Анас­тасия, который в сущности меня туда и вызывал. Я был в мрачном расположении.

В эти месяцы ожидания я частенько обращался к ми­трополиту за разъяснениями о моей будущей деятельно­сти в Святой Земле. Мне было дорого как личное мнение самого владыки, так и его впечатление человека, четыре года перед тем бывшего в Иерусалиме и знавшего поло­жение дел в Миссии.

Но к моему большому разочарованию я не получил от него ответа на интересовавшие меня вопросы. Финансо­вое положение Миссии он знал плохо. Что касается во­проса о возможности продажи некоторых наших владе­ний, не имевших, разумеется, исторического или хозяйст­венного значения, он стоял на точке зрения готовности продать то, что было нам лишним. В противоположность ему архиепископ Анастасий настаивал, как он сам гово­рил, «на охранении русского достояния». В отношении греческой Патриархии митрополит не разделял русского шовинистического и задирчивого поведения наших по­следних до войны начальников Миссии. Митрополит был филэллин; это мне всегда импонировало, и в моем прекло­нении пред всем греческим, в моей любви к местному гре­ческому элементу, в моем преклонении перед Патриархи­ей я и тогда, и после моего отъезда имел в его лице горяче­го сторонника. Что же касается Палестинского Общества, владыка переоценивал его значение и не видел его к нам, к Миссии враждебного отношения. И странно: в этом весь Антоний. Так как во главе Палестинского Общества стоял князь А. А. Ширинский-Шихматов, один из монархических руководящих деятелей, а в Иерусалиме сидели чи­новники Палестинского Общества, тоже в большинстве правых убеждений, то митрополит не хотел и слышать ничего плохого о них. И даже, когда я уже вернулся из Палестины и многими фактами доказывал враждебность «палестинцев» по отношению к нам, к Миссии, владыка с недоверием относился к моим рассказам. Он не мог видеть в них врагов, коль скоро они монархисты.

Когда я уезжал из Белграда, то в день отъезда был после литургии (это было в воскресенье) у митрополита. Там присутствовал епископ Гавриил (Чепур), и я помню, как оба святителя меня напутствовали, благословляли и благожелали. Митрополит так и простился со мною, взяв с меня обещание, что я буду обо всем писать, и всегда он придет мне на помощь, буде таковая понадобится.

Я его, помнится, спрашивал, как мне себя вести с разными лицами там в Иерусалиме. Владыка очень настаивал на развитии и укреплении моих филэллинских чувств, рекомендовал войти в возможно более близкие отношения с Патриархией, в частности с архимандритом Калистом (Меллиара), его учеником по Московской Духовной академии. Он его очень хвалил и уважал, несмотря на заведомую его близость к архиепископу Хризостому Афинскому и патриарху Александрийскому Мелетию (Метаксакису). В отношении архиепископа Анастасия митрополит предвидел возможные трения и затруднения, зная всю непреклонность «Мудрейшего»  в известных вопросах. Конечно, ни митрополит, ни я, ни сам «Мудрейший» не могли предвидеть, насколько мне будет трудно в Палестине, и сколь скоро я буду проситься в отставку с этого поста. Знаю, что я моим уходом поставил и митрополита, и всех вообще наших архиереев в весьма нелегкое положение. Но, сколь я об этом теперь часто ни думаю, сколь ни каюсь в недостатке послушания и выносливости, я знаю, что иначе быть не могло. Митрополит со своей стороны тоже не думал, что архиепископ Анастасий сразу же поставит меня в такое положение, что мое назначение в Миссию заранее будет предопределено, как весьма краткосрочное. Я лишний раз оценил такт и прогнозы митрополита, человека вообще не очень-то прозорливого, а еще более часто нетактичного. Но об этом не стоит вспоминать.

Помнится, спросил я владыку, как мне поступить при проезде через Афины и через Александрию, надо ли мне являться тамошним первоиерархам.  Митрополит поморщился,  состроил  гримасу,  снизу  вверх  прогладил свою бороду, сказал нечто весьма нелестное и малоцен­зурное про этих святителей, особливо про патриарха Мелетия, и не настаивал на моем визите к ним. Их обо­их он недолюбливал за «неотеризм», венизелизм, новый стиль и пр. Я все же решил визиты сделать, тем более, что на этом настаивали в Афинах русский священник, протоиерей Павел Крахмалев, а в Александрии наш быв­ший консул А. М. Петров.  В результате архиепископ Хризостом принял меня совсем не плохо, справлялся о здоровье митрополита Антония, проявил даже некую сердечность. (Потом, в 1932 г,. моя с ним встреча в его митрополии была еще более радушной и вполне благо­желательной). Патриарх Мелетий встретил меня чрез­вычайно надменно, сам все время стоял и мне не предло­жил сесть, не угостил ни кофеем, ни «глико», и пробор­мотал что-то очень прохладное об Антонии. А когда-то, в 1920 г., они были почти друзьями.

Со времени переезда в Иерусалим мои отношения с митрополитом естественно ослабели. Переписка, вна­чале интенсивная, стала делаться все более редкой: на расстоянии и на бумаге не объяснить всего того, что гложет душу и беспокоит ум. Научался многое пережи­вать в себе; кое-что было предметом бесед с бывшим Начальником Миссии архимандритом Иеронимом (Черно­вым). Этого последнего митрополит откровенно недо­любливал за его неудачное начальствование Миссией в годы 1923/1924. Не более удачным было и мое управление. Да что и мог сделать в том положении почти мальчик в 29 лет, связанный к тому же входящим во все мелочи архиепископом Анастасием?

Особенно, конечно, наши отношения должны были охладиться с тех пор, как я подал прошение об отставке и, при нежелании архиепископа Анастасия давать ему ход, продолжал подавать одно за другим эти прошения.

Когда в 1930 г. Палестину посетили о. Петр Беловидов и моя сестра с мужем, которые все рассказали митрополиту по возвращении, ему стало многое ясным, и он упростил «киприановскую проблему» там: «Ах, не сошелся характером с Мудрейшим. Я так и знал. Ничего не поделать». Когда все же под влиянием писем архиепископа Анастасия митрополит, хотя и обещал мое прошение уважить, но все же предлагал компромиссное решение «пообождать» и подумать, а я ответил решительным отказом что бы то ни было ждать и передумывать, последовал ответ: «И чего ты нервничаешь, как истерическая замоскворецкая купчиха? Успокойся, прошение твое уважили». Пришла и знаменательная телеграмма об отставке, которая решила все.

По возвращении в Европу отношения наши, конечно, заметно охладели. Особенно было горько митрополиту, что я во всех прошениях об отставке просил об увольнении меня не только с занимаемой должности, но и о выдаче мне канонической отпускной грамоты в юрисдикцию Сербского патриархата. С юрисдикцией митрополита Антония я решительно порвал. А так как между ним и митрополитом Евлогием были тогда знаменитые принципиальные расхождения, и все определялось словом «раскол», то я еще больше отдалялся от моего кумира – Антония. Это было вдвойне больно. Его я не переставал любить  и  чтить, но всю «антониевщину»,  все «карловацкое»  окружение не принимало  мое  сердце.

С русскими архиереями и в русских церквах я не слу­жил. В «мою» белградскую церковь, в которой я был ру­коположен, я ходил ко всенощной и к обедне, но никог­да не сослужил, пока не произошло знаменитое «прими­рение» двух митрополитов. На вопрос, почему я не слу­жу, я отвечал, что не могу говорить «Христос посреде нас» и исповедовать свое с «карловчанами» единомыс­лие, коль скоро мы на вопрос заграничного расхождения смотрим так по-разному.

У митрополита в Карловцах я бывал в случае моего приезда к патриарху Варнаве, пил чай, беседовал о раз­ных второстепенных вопросах, но душа наших прежних разговоров безвозвратно отлетела. Это были официаль­ные встречи, а общего языка почти уже не было.

Меня больно коробило все более крайнее политикан­ство карловчан, их «кириллизм», их невероятное для Ан­тония провинциальное отношение к делам Русской Церкви. И куда, казалось бы, девалась вселенскость Ан­тония, его широта, его почти радикализм церковный в его годы общения с епископом Михаилом (Грибановским)?

Митрополита во мне коробило мое полное отвращение от всякой политики: и правой, и левой; мое все большее сближение с сербской иерархией; мой отказ от предложенного мне карловчанами дважды архиерейства; мой отказ в 1931 году осенью принять вновь начальствование в Иерусалиме, предложенное мне приехавшим на собор архиепископом Анастасием; моя все большая близость с моими прежними друзьями в Париже, а потом и разго­воры о моем возможном переезде в Париж; мое, наконец, увлечение личностью архимандрита Антонина (Капусти­на) и работа в 1932/1933 гг. над его биографией.

В этом тоже характерен цельный, негибкий и упря­мый в своих раз принятых взглядах Антоний. Он поче­му-то поверил тем гнусными слухам, которые сплета­лись вокруг личности о. Антонина и о которых я доста­точно говорю в моей книге о нем. Митрополита раздра­жало мое скептическое отношение к этим порочащим доброе имя архимандрита Антонина сплетням.

«Да, да, да, мой милый, вот вы все про Антонина гово­рите. А он был развратник. У него было шесть незакон­ных детей».

Я отвергал это с горячностью и с убеждением.  Я поднес митрополиту мою книгу, и он прочитал ее, кажется, с удовольствием. Во всяком случае, — я это знаю, — он оценил мое филэллинство, мою любовь к Ие­русалиму, к духовному сословию. Но все же он остался при своем  мнении  о  небезупречной  нравственности о. Антонина.

«Да, да, да, мой милый, вы это доказываете, но все-таки я с вами не согласен».

«Владыко, но ведь так легко опорочить имя человека. Это ведь отвратительная сплетня, созданная врагами о. Антонина».

И вдруг митрополит совершенно неожиданно для меня заявляет: «Да, вы знаете, мне говорил про о. Антонина близко его знавший Ал. Ник. Попов и заверил меня, что он был безупречно чистый в половом отношении че­ловек».

«Ну, вот видите, владыко», — обрадовался я.

«Да, может быть, вы и правы», — но потом, помолчав, он вдруг как-то недобро улыбнулся и отрезал:

«Впрочем, у него было шесть человек незаконных детей».

Я спорить перестал. Разубедить человека в раз со­зданном себе убеждении невозможно. Точно так же, не­смотря на все убеждения хорошо знавших Влад. Соловь­ева людей, митрополит неизменно всегда отвечал одно и то же: «Да, но он был алкоголик, бабник и мистик». И потом, помолчав, добавлял: «и сифилитик…»

В этом упрямстве весь митрополит Антоний. Но так же упрямо он верил даже и скомпрометировавшим себя людям, лишь бы они умели раз втереться в его доверие. Владыка заметно старел. Труднее становилось сто­ять, ходить, служить. Появлялись какие-то непонятные симптомы. Врачи говорили о какой-то болезни, предпо­лагали  повреждения  в  позвоночнике, допытывались, не было ли в детстве или юности какого-нибудь падения или ушиба.  Митрополит,  который всегда говаривал: «Презираю духовных лиц,  которые  празднуют свои юбилеи и ездят по курортам лечиться», сам должен был не раз поехать с Федей на какой-то курорт в Словению. Годы делали свое дело. Митрополиту становилось все труднее ходить и стоять. Но что всего хуже, стали появ­ляться симптомы некоего старческого ослабления па­мяти; он стал иногда даже заговариваться. Раз как-то за несколько месяцев до смерти он мне предложил архиерейство в… Новой Зеландии. Неоднократно при встре­че спрашивал меня, когда я поеду в Палестину и полу­чил ли я визу. А раз как-то сказал: «Вот я скоро помру, и после моей смерти все пропадет, все вверх дном станет. Без меня все развалится».

Это было несказанно грустно слышать. Грустен всегда процесс одряхления и ослабления. Особенно это было горько с Антонием, с таким большим человеком, а для меня – моим кумиром. Я любил молча любоваться на его великолепную голову, когда он сидел у себя, на его улыбку умных глаз, на его иногда еще ясные слова и словечки. Но старость брала свое. Антоний уходил. Переворачивалась еще новая историческая страница. Заканчивался какой том истории Русской Церкви.

В 1936 г. я уходил из сербской юрисдикции в Париж. Это произошло небезболезненно. И мой епархиальный архиерей,  преосвященный   Николай  (Велимирович), и сам патриарх Варнава, предлагавший мне быть его викарием, всячески меня отговаривали от перехода к митрополиту Евлогию, а главное, конечно, к вселенскому патриарху, но дело было крепко решено. Я еще один раз своевольничал в жизни. До сознания митрополита Антония дошло ли это, не знаю? Но мы с ним не говорили ни разу на эту тему. Я его видел еще летом 1936 г. В июне- июле состоялось решение Сербского Синода о моем переходе к митрополиту Евлогию. В августе я поехал в Битоль сдать мои дела, запаковать книги моей библиотеки, проститься с моей русской церковной общиной. 11 августа (29 июля) я возвращался в Земун. На белградском вокзале у какого-то русского беженца я увидел номер «Политики» с большим аншлагом: «Умро митрополит Антоние».

У меня дрогнули ноги. Екнуло сердце. Через мозг прошла мысль о чем-то безусловно непоправимом. Итак, нет в живых Антония. Того самого Антония, кумира моей молодости, непререкаемого в течение долгих лет авторитета церковных и богословских вопросов, я больше уже никогда не услышу. Во мгновение ока промелькнула вся моя эмигрантская жизнь, все мое церковное созрева­ние, мое духовное образование, монашество, Битоль, Ие­русалим, словом, вся неповторимая полоса жизни….

Сразу стало стыдно за все ему причиненные огорчения, за мое нетерпение, непонимание его, непокорность… Но я не плакал, как-то с годами высыхает источник слез.

Я пришел в Белградскую русскую церковь днем, что­бы совершить первую панихиду. Собралось немало наро­ду. По чину я имел право, как старейший клирик, служить (к этому времени, после состоявшегося «примире­ния» двух митрополитов,  я уже служил несколько раз в белградской церкви). Один из священников, заменяв­ший настоятеля, не позволил мне служить. С болью, но я проглотил эту обиду. В этой церкви, где на меня митро­полит Антоний возложил руки, я не смог совершить по­миновения его.

Вечером было начато служение в сербском кафед­ральном соборе. Я прибыл туда заранее. Прибыл туда и митрополит Анастасий. Подъехал похоронный автомо­биль из Карловцев, привезший тело. Я с архимандритом Феодосием (Федей) вынес вместе с другими священни­ками очень массивный металлический гроб из автомоби­ля. Поставили его на катафалк посреди соборного храма. Отслужили заупокойную всенощную. После этого нача­лось чтение Евангелия. Первым начал читать иеромонах Хризостом, молодой секретарь сербского Синода. Он чи­тал недолго. Вторым читал я. Меня тоже быстро смени­ли. Была тихая, недушная ночь. Змеились в Саве и Ду­нае огоньки пароходов. Темнел Калемегдан. Я ясно по­мню, как я переживал незаполнимую пустоту от ухода этого человека. Я еще лишний раз почувствовал, как я быстро духовно сиротею: епископ Николай (Карпов), архимандрит Амвросий, епископ Гавриил (Чепур), те­перь митрополит Антоний… За ними где-то и когда-то в очереди встану и я. Но пока что надо жить, еще идти и много, много в жизни ошибаться.

Из провинции съехалось на погребение митрополита много священников. Приехал даже из Хопова о. Алексий Нелюбов. Многие священники сербы также пришли на отпевание. Покуда был жив митрополит, его и осуждали, и поругивали за его прямолинейность, за словечки, за противление всякому модернизму, до которого было немало охотников среди сербских священников и даже архиереев, сторонников нового стиля, второбрачия клириков, ослабления поста и вообще всякой церковной дисциплины. Это теперь все было забыто, пришли «на погреб великого Антониа». Сам слышал, как один из либеральствующих сербских попиков, кандидат Киевской академии, говорил в те дни, что как ни утомительны были службы, а «Антоний то заслужил. За Антония помолиться долг всякого серба и вообще славянина».

Отпевание было невероятно длительно. Служил патриарх Варнава в сослужении шести архиереев, среди коих был и митрополит Анастасий, и свыше 20 священников. Патриарх вошел в храм перед литургией в 8 часов утра, а тело митрополита вынесли в 4 часа пополудни. Не было ничего пропущено из чина отпевания; пело два хора, большой хор, сборный из всех церквей под управлением Маслова, и особый священнический и студенческий, в котором участвовали и богословы, и профессора семинарий, и вообще всякого рода любители. Пели с канонархами, удвояли, утрояли, словом, уставщики дали волю себе. Народу было так много в храме, что даже при желании упасть в обморок это было бы невозможно; некуда было падать.

Хорошее, хотя и непомерно длинное слово сказал митрополит Анастасий. Великолепен был патриарх Варнава со своей ассирийской бородой, в богатейшем облачении. Многие плакали. Кругом катафалка стояли священники; по бокам гроба – иподиаконы с дикириями и три­кириями. Все это молодые «студентики», Володи, Ми­ши, Сережи. Так и думал я тогда: Алеша Храповицкий, увлекавшийся благочестием, прислуживавший на архи­ерейских литургиях митрополита Исидора, потом сам монах и архиерей, совершенно феноменальный молодой ректор двух Академий, пробудивший студенчество, воз­родивший школу, растолкавший заплесневевших в сво­ем позитивизме и скепсисе профессоров, знаменитый «Антоний Волынский», завлекатель душ в монашество, смелый отрицатель всякого схоластицизма в богосло­вии, моралист в догматике, учитель сострадательной любви в пастырстве, враг и латинства и протестантизма, барин в лучшем смысле этого слова и в то же время глу­боко презиравший «всяких аристократишек», которые становятся на колени, любят акафисты и молебны, мешают благочестие с распущенностью, Антоний крайний радикал в церковности и враг всякой революционности и ненавистник либерализма, — ну, словом, вот этот мой кумир в течение долгих лет, этот Антоний теперь в этом тяжелом свинцовом гробу. Так я его и не видел мертвым, не полюбовался выражением его прекрасного спокойно­го усопшего лица. Этот классик во всех отношениях Ан­тоний, этот носитель церковной красоты безо всякой красивости и сусальности лежит теперь в гробу, от кото­рого нет-нет, да и дохнет волна тленного запаха, смеши­вающегося с благовонием кадил и ароматом восковых свечей.

Неумолима волнообразная непрерывность истории. Сам когда-то он у ног какого-то своего Гамалиила, а по­том и сам ставший Гамалиилом для многих, Антоний со своими ректорскими чаепитиями в Сергиевом Посаде и в Казани. Кругом него «студентики» слушают, рази­нув рот, его толкования Писания, рассказы про профес­соров, шуточки о разных архиереях из вдовых батюшек, не умеющих уставно служить, или шипящий и разглаживающий снизу вверх свою бороду с насмешкой над «интеллигенцией, которая и кадило-то от митрополита не умеет отличить». И я сам когда-то умиленно и безоговорочно слушавший эти Антониевские афоризмы, влюбленный в него по уши, теперь вот стою у гроба сво­его Аввы, Великого Аввы Антония, Аввы стольких наших архиереев и монахов. Уходит он в путь всея земли, и мы должны теперь одни, сами, своим умом жить, спа­саться, решать свои задачи, как-то слабовато, а, может быть, и бездарно закончить свою жизнь, когда и над нами услышится это «Волною морскою», и эти неповтори­мые икосы священнического отпевания…… Многое пе­редумано было в эти дни погребения Антония.

Процессия шла через весь город до русской церкви, где совершили литию, а потом на Новое кладбище, где под Иверской часовней погребли митрополита.

Ушел он, как уходили и многие до него, и судьба его ничем не отлична от судеб других, и более, и менее его знаменитых людей. Первое время все пожалеют, кое-кто поплачет, некоторые постараются «сохранить объектив­ность и не осудить» за ошибки. Но скоро забудут. Это удел наших больших людей. Мы, русские, по природе нигилисты, не любящие своего прошлого, не помнящие своего родства. Напишут ли когда-нибудь настоящую биографию митрополита Антония, не так, как лакейски и угоднически, не критически и не исторически пишут в юбилейных сборниках и говорят в надгробных речах? А настоящую солидную диссертацию об Антонии, «книгу его бытия», драму всей его жизни. Почти уверен, что не напишут. Если наш великий Филарет остался до сих пор без биографии, дельно и исторично написанной, если нет у нас настоящих (без панегириков) жизнеописаний многих наших ученых и архиереев, то не в наше глухое и некультурное  время  ждать биографии Антония Храповицкого. Может быть, и лучше, что не напишут. Ибо либералы будут ругать за то второстепенное и со­вершенно случайное, что бывало у него, как и всякого че­ловека, теневого. А правые и «почитатели» разведут та­кой елей и подхалимство, что и читать никто не станет, да и действительности соответствовать не будет. Поэто­му, напрягая теперь свою благодарную, но не лишенную и критицизма память, хочу суммировать то немногое, что вспомнилось, подвести какие-то итоги тому впечат­лению, которое оставил на меня митрополит Антоний и не мог не оставить на каждого человека.

Если бы неумолимо скупой на время критик потребо­вал бы дать характеристику ушедшего митрополита в одном и только одном слове, то я бы без колебания ска­зал с полным сознанием ответственности за это слово: «Антоний – это церковность».

Конечно, бывают батюшки рационалисты, богословы скептики, архиереи карьеристы, может быть, не трудно найти даже неверующего священника, «ради хлеба куса» совершающего свое «служение». Но, безусловно, очень и очень много можно среди духовенства найти людей ма­лоцерковных. Я имею в виду, иными словами, и исполнительного, но формального священника; и верующего, но «постольку-поскольку»; и убежденного в истинности христианства, но какого-то опресневшего, обеспложен­ного, внецерковного христианства. Это священники, ко­торые, вступая в клир, прежде всего думают о реформах и считают, что их только не хватало, чтобы переустроить все там, где каждая «мелочь» имеет за собою многовеко­вую давность, где за каждую традицию церковной жизни и устройства было пролито море крови, реки слез и пото­ки защитительных и обличительных речей. Это те, кото­рые, по мудрому слову Самарина, «к церкви относятся» или «в церкви числятся», но не живут Церковью. Цер­ковь вне их, а они вне ее.

Не таков был Антоний. Церковь, ее традиции, уставы, быт, каноны, слова, выражения, догматы, вероопределения и т. п. были его сущностью, или, говоря языком богословским, его «усией»23.

В этом-то, может быть, и состоит одно из самых силь­ных средств антониевского очарования. Ведь надо толь­ко вспомнить, когда появился Антоний на горизонте Русской Церкви и богословской школы, и чем тогда бы­ла эта школа в лице своих преподавателей и питомцев, по крайней мере, большого их числа.

Ведь это были только что отошедшие семидесятые го­ды, с их позитивизмом, с владычеством Дарвина, Сече­нова, Ренана, Добролюбова и Щедрина над русскими ду­шами и умами. Из Семинарий и Академий валом валили их питомцы в Ветеринарные и Межевые институты, на медицинские и естественные факультеты, или уж, в крайнем случае, в акцизные чиновники. Создавали тот тип бывших учеников духовной школы, который Анто­ний презрительно и зло называл «Ракитиными» и «се­рым духовенством» (т.е. ни черное, ни белое) и «пид­жачниками». В Академиях шипели и ехидничали полу­верующие рационалисты, начитавшиеся левой протес­тантской дешевкой и отрицавшие почти всю церковную традицию. Каноны были «византийской трухой»; сомне­вались во многом, что было свято и традиционно. И, что самое главное, это то, что утерялся дух самой церковно­сти. Таинства назывались обрядами. Красоты и смысла богослужебной символики и всего литургического бого­словия просто не знали и не понимали. В монашество никто почти в Академиях не постригался. Архиерейский состав комплектовался в подавляющем числе из вдовых батюшек. И когда в Академиях Киевской и Петербургской впервые постриглись после долгого перерыва два студента, Окнов и Грибановский, то стали говорить, что Питирим Окнов прорубил окно в монашество, а после Михаила Грибановского монахи пошли расти, как грибы. Алеша Храповицкий стал одним из первых таких грибов. И он со свежестью не-семинарской рутины, с задором молодости, с огнем своего вдохновения и таланта начал в Московской Академии, а потом и в Казанской утверждать то, что Лебедев и Евгений Голубинский ядовито, с усмешечкой разочарованного в своем прошлом бурсака, разлагали и отрицали. Антоний стал о Церкви учить не как о каком-то учреждении, не консисторски, не схоластически-формально, а живо провещал, или, точнее, как гром, прогремел о том, что Церковь – это жизнь в Духе Святом, в таинствах, что Церковь евхаристична, а Евхаристия церковна, потому что она только в Церкви. Для Антония Церковь была все, от чего полу­чает свое бытие и осмысление остальная жизнь. Вне Церкви вообще ничто не имеет оправдания и смысла. Словом, Антоний, 28-летний ректор, вдохнул в омертвев­шую от синодальной рутины и филаретовской опеки школу новую веру в примат Церкви. Он вернул засыхав­шей в схоластике школе ее жизнь, ее дух и ее смысл. И школа сразу же ожила в этой вере в Церковь, и самая церковность забилась полнокровным ключом в стенах казенной школы. Вот именно казенщины, формализма, синодальщины, филаретовщины (в ее отрицательном ас­пекте) не было у молодого архимандрита Антония, став­шего через несколько лет Великим Аввой нашей духов­ной школы.

Это означало у него, и отсюда вытекала его безусловная цельность и целостность. У него не было и не могло быть раздвоенности личности, сознания, жизни. Его аксиология была только церковной, критериология только церковной, его действия, направление мыслей, взгляд на события – только церковные. Он не мог думать или сказать, что поскольку это расценивается с точки зрения евангельской, то это так, а поскольку оно рассматривается с точки зрения истории, современности, прогресса и т. п., это не так. Если что-либо – будь то тюбингенская критика, или конституци­онный либерализм, или распущенность нравов, или экуменическое движение и Христианское Студенческое Движение – не могло быть приведено в полное и безусловное согласие с канонами соборов или правилами церковного устава, это было митрополиту неприемлемо, или, еще правильнее, ненужно и скучно.

Скажут: это – узость, это – неисторичность, это – нечуткость к требованиям момента. Верно! Но так же верно и то, что это традиционно, это освящено веками, это вошло в мировоззрение Великого Аввы. В каком-то смысле этим приматом церковности во всем объясняется и пресловутое реакционерство, черносотенство, правизна митрополита Антония. Что и говорить: он себя связал с разными подозрительными типами, именно типами из крайне-правых организаций, около него вертелись какие-то мрачные субъекты из Союза Русского Народа, он был близок к профессору Б. Никольскому из Русского Собрания, укрывал у себя в Почаевской лавре убийцу Иоллоса  (или  Герценштейна, не помню точно), не без его ведома происходил процесс Бейлиса, что, правда, не мешало ему быть очень большим защитником еврейско-библейского мира, еврейского языка, тонким ценителем пророков и прочее. Митрополит Антоний слыл за крайне-правого, а при близости к нему небезызвестного архимандрита Виталия в Почаеве создавался центр того отвратительного квасного «патриотизма истинно-русских людей», от которого в ужасе шарахалось все,   даже   наиболее   благонамеренное, но чуждое этого искусственного «народничества».

Но дело не в этих уродливых феноменах политических движений, а в том, что было подлинно-антониевское, что никогда не в силах были понять эти «молодцы» из чайных Союза Русского Народа. Антоний жил своей глубоко продуманной, правда, уже отжившей славяно­фильской наивной верою в православное царство, как неотъемлемую часть всей его православной системы фи­лософии. А «молодцы» прикрывались удобным им авторитетом Антония, проповедника, идеолога, архиерея, бо­гослова и под этой вывеской устраивали свои мелкие де­лишки, делали в сферах свою небезупречную карьеру, с которой Антоний не имел ничего общего.

У митрополита была своя православная вера в царст­во и царя, вера чисто византийская, теократическая. Царь не был для него политической формулой, как для всех бюрократов, политиков или просто «союзников». Царь – это был догмат веры. Это была часть его вероисповедно­го символа. Он не царю как политическому принципу кланялся. Он мог очень резко сказать о царе. «Вот в Ос­новных Законах царь назван главою Церкви. Глупости! Божия Матерь именуется в акафисте только столпом Церкви, а как же царь может быть главою. Глава – Иисус Христос. Царь – это в Церкви вроде станового пристава» (это я своими ушами слышал от владыки). Но царь ну­жен для защиты Церкви от всякой «сволочи», от революционных профессоришек, от кадетской дряни (тоже буквально слова митрополита). В данном случае митропо­лит смотрел на царя в Церкви, как, следуя языку импера­торов Ангелов [византийская династия – ред. Вопросы Истории Русской Зарубежной Церкви], на «эпистимонарха», на благочинного в Церкви. Он понимал, что только царь, и при этом толь­ко самодержавный, а никак не конституционный царь, мо­жет быть носителем священной, абсолютной, перед Еди­ным Богом ответственной власти, власти богопомазанной, богоизбранной, боговенчанной. Он ясно понимал, что сакральные обряды благословения венчанного Царя совершенно неприменимы к Президенту Республики или к какому-то выборному «Главе Правительства». Он понимал, что Царьград, как завет Русского Царства, совсем ничего не имеет общего с политическим и дипломатическим вопросом о «Проливах», за которые почему-то боролся Милюков.

Как-то я был несказанно поражен, что эксмарксист о. Булгаков, кадетский профессор и интеллигент, прочитал нам в кругу счастливых избранников свой диалог «Ночью», в котором прославлял идею православного русского Царя, идею религиозно-обоснованную. Это было, в сущности, ничем не отличное от Антония прославление царства, но прославление религиозное, церковное.

А в своих автобиографических заметках, в лучшем, может быть, из всего того, что о. Сергием написано, он сам признается, что он «каким-то внутренним актом, постижением, силу которого дало ему православие», изменил свое революционное отношение к царской власти. Он говорит о «божественной идее власти Божией милостью, а не народным произволением». Он, Булгаков, полю­бил царя «любовью до гроба, которою обещаются перед алтарем жених и невеста». Революция была Булгакову «постыла и отвратительна». Он, этот бывший революционер, понял, что не Временному Правительству говорить о Константинополе и о Проливах, что этого была достойна только царская Россия. Странно: сошлись в таком вопросе, на таком остром лезвии «реакционер» Антоний и «революционер» Булгаков, Царь и монархия для митрополита именно и не были вопросами политическими, а чисто религиозными. Он не сопоставлял и не мог сопоставлять монархию с другими обликами государственного устройства, потому что все остальное было политическое, человеческое, госу­дарственно-правовое, а монархия почивала на библей­ской теократии, на священноначалии. Потому-то поли­тика и была ему чужда. Царь был религиозно оправдан, а идеологию конституционного либерализма, кадетской партии, республики никак нельзя было религиозно ка­нонизировать. Отсюда и известный антониевский афо­ризм: «Терпеть не могу слов, кончающихся на ”уция”: конституция, революция, проституция…»

И в то же самое время он возмущался безверием мо­нархической аристократии, равнодушием некоторых Вы­сочайших Особ к вопросам религии и Церкви, склоннос­тью их к спиритизму, масонству, оккультизму. Он поэтому недолюбливал за «мистицизм» Александра I и баронессу Крюденер, порицал распущенность нравов на верхах, преклонялся перед крепостью староверов и купцов. Его воз­мущал современный чин коронования, сильно изменен­ный по сравнению с византийскими и древнерусскими подлинниками, чин, в котором митрополиты, подносящие Царю и Царице запивку и рукоумывало, унижены до при­служнического уровня. Он любил Александра III за его семейно-патриархальное православное направление, кри­тиковал Царя-Освободителя, конечно, негодовал против Петра Великого. Каждого Царя и монархиста он расцени­вал прежде всего с точки зрения его верности православ­ному быту и чистоте нравственности, к его правоверию.

Не знаю, кого он больше недолюбливал — либеральствующих профессоров, носителей теоретического ате­изма, или правых аристократов, но жизнью своею доказывающих свое практическое нехристианство, свой практический атеизм. Он всякого и все расценивал с точки зрения его церковности. Это был его камертон и его норма.

В монархизме митрополита Антония, повторяю, не столько было политических и государственно-правовыx расчетов, как богословски-церковного подхода. Царь занимал у него место не столько в государственной иерархии, сколько в церковном чине. Владыка думал последовательно византийски; я так и вижу его во времена какого-нибудь патриарха Константинопольского Полиевкта с его идеологией теократического монархизма. Митрополит Антоний мог бы отстаивать и все византийские чины поставления эпарха города, освящения того или иного момента государственной жизни, благословения Церковью каких-нибудь государствснпых актов, коль скоро эти акты исходят от православного  царя  и служат на  пользу  Православной Церкви. Не знаю, есть ли это огосударствление Церкви или Цезарепапизм, или оцерковление власти царя, просветление правового строя. Он, между прочим, очень радовался тому, что нашумевшие в первые годы эмиграции «евразийцы»настаивали на строительстве государства на «правде», а не на «праве». Он ведь был славянофилом, совершенно запоздавшим в наши дни. Но он и не мог не чувствовать, как сами братья-славяне постепенно растеряли свою православную церковную идеологию и превратились, по прозорливому пророчеству К. Леонтьева, в «сторонников бельгийской конституции, которая не даст и преподобного, а не то что священномученика».

Антоний вовсе не отдавал Церкви во власть государства. Он был одним из первых по времени, а по значению и величине самым главным защитником воссоздания патриаршества в России. Он с своим другом, епископом Михаилом (Грибановским), — рано умершим и завещавшим митрополиту свою панагию, которую он преемственно носил сам после митрополитов Палладия и Антония Вадковского), — много и подолгу в былые годы беседовал о свободе Церкви, о воссоздании ее канонического строя и о многом другом, о чем глухо сказано в маленькой заметке Антония «Дисциплина аркана», напечатаной  в  «Волынских  Епархиальных  Ведомостях» за 1906 г., а потом воспроизведенной во II томе сочинений митрополита. Между прочим, владыка пишет: «Чувст­вую, что, если доживу до старости, то не миновать мне больших столкновений за церковную идею, за освобож­дение Церкви от порабощения государственности». Ста­тья заканчивается: «И многое иное говорил он (т. е. епи­скоп Михаил), что еще неудобно печатать». Второй том сочинений архиепископа Антония вышел в 1911 году.

Это следовало бы помнить тем, кто из всей борьбы Антония за независимость Церкви от Саблера запомни­ли только пресловутую фразу, сказанную в запальчивос­ти и раздражении, фразу о «черном борове». Не надо за­бывать и того, что при Дворе не любили Антония имен­но за его стояние за независимость Церкви. В переписке Государыни Императрицы Александры Феодоровны к Государю прозрачно намекается на «левизну» его. Это Антоний-то левый? Он не был левым потому, что это не­совместимо с его идеалом православного царства. Он не был политически-правым, потому что он не мог бы быть последовательно церковным в этом своем «правом» ла­гере. Он был просто церковным.

Рядом с отличавшей покойного митрополита церков­ностью надо поставить вытекающее из нее его чувство вселенскости православия. Известно было, — и я об этом уже говорил, — что и в Академиях, и в своей Волынской семинарии он много и убежденно покровительствовал меньшим братьям, – приезжавшим к нам учиться грекам, сербам, болгарам, арабам, румынам. Митрополит с ними возился, имел неприятности с Саблером из-за них, осо­бенно заступался за разных гонимых и, вероятно, по боль­шей части за дело гонимых лентяев, пьяниц и всяких ша­лопаев. Он никогда не ограничивал православия одной русской его формой, к тому же формой самой младшей, тогда как восточное православие было на тысячу лет старше нашего, а сербы и болгары были крещены тоже до нас, русских. В своей молодости он видел изгнанного из Сербии государственной властью митрополита Белградского Михаила (Иовановича) и с большой любовью вспоминал его светлый исповеднический образ. В памятный 1913 г. на торжества Дома Романовых именно по инициа­тиве митрополита Антония был приглашен Антиохийский патриарх Григорий, чтобы показать русским давно уже ими забытый чин патриаршего служения и самую и самую фигуру восточного патриарха. Митрополит, как я уже упоминал, любил служить по-гречески, почти всегда несколько возгласов делал по-гречески, а то и всю службу совершал на этом языке. Он очень был рад своей командировке от Синода в Палестину, чтобы ознакомиться на месте с делами Миссии и Палестинского Общества. Он очень радовался моей туда поездке, вспоминал свое там пребывание, отдельных архиереев тамошних, сценки из жизни. Я его потешал повествованиями, не без присущей мне слабости имитировать действующих лиц.

Он скорбел о потере церковного чутья многими сербскими архиереями и священниками, не любил их обмирщенности, подстриженности, штатскости, политиканства. Да и в современных афинских эллинах он не мог усмотреть всего того, что предвидел за 80 лет до этого чуткий и умный Константин Леонтьев. Кстати, о Леонтьеве. Как ни странно, митрополит его недооценивал. Т. е., точнее, он любил Леонтьева за его любовь к грекам, и именно к грекам, а не просто к восточным собратьям. Ведь Леонтьев был чистый филэллин и очень сдержанно, чтобы не сказать больше, относился к славянофильству. Митрополит ценил Леонтьевские публицистические сочинения, но совершенно мало знал и никак не восторгался Леонтьевым как литератором, как художником, как изумительным бытописателем Востока и особливо тогдашней Греции. Маленькая подробность еще.  Многие знают,  что Леонтьев принял «тайное» пострижение с именем Климента. Но в своей яркой книге о Леонтьеве Бердяев ничего не написал (вероятно, этого он и не мог узнать) о погребении Леонтье­ва. Леонтьев умер в Сергиевом Посаде. Митрополит Ан­тоний мне сам говорил, что он, тогда архимандрит-рек­тор Московской Академии, совершил отпевание Кон­стантина Николаевича, или, уже по-церковному, «мона­ха Климента».

Думаю, что барство и натуралистический эстетизм Леонтьева отвращали Антония от него.

Возвращаясь к вопросу о вселенскости христианства, должен заметить, что владыка Антонин хотел в этом, главным образом, найти примиряющий этнический элемент   наднациональности   христианства.   Шовинизм в церковных делах, будь то греческий, или сербский, или русский, был ему донельзя противен и чужд. Русское в православии, равно как и греческое или арабское, с ис­ключительностью по отношению к другим обликам цер­ковности было для него провинциализмом и отрицанием того, что во Христе ни эллин, ни иудей, ни варвар, ни скиф. Поэтому-то он и почитал в особенности греков над всеми другими, что у них мерило церковности чище и незамутненнее, что они сами классичнее, но, конечно, укорял греков в нечувствии в арабском или болгарском вопросе. Но самую схизму болгарскую по существу пори­цал. Он не сочувствовал шовинистически настроенным греческим архиереям-венизелиотам, а самого Венизелоса не мог любить за его масонский либерализм, за несоответ­ствие антониевскому византийскому политическому иде­алу. Антоний очень чтил примат Константинопольского патриарха, сам в начале эмиграции раскритиковал проект епископа Вениамина (Федченкова) о создании в Константинополе русского Высшего Церковного Управления, но когда переехал в Сербию, и когда его убедили возглавить знаменитый Карловацкий Собор и Синод, он этим самым противоречил своим же взглядам на территориальный, а не национальный принцип в устройстве церквей. Не любя митрополита Евлогия за многое, он все же оценил его решение идти из Москвы прямо непосредственно к Константинопольскому патриарху за защитой. Вспоминаю по этому поводу и такую подробность. Вначале изгнания митрополит Антоний был в Афинах ( в гостях у архиепископа Мелетия (Метаксакиса), с которым тогда были у него отношения очень сердечные. Митрополит Мелетий как архиепископ всея Эллады оказывал нашему митрополиту все почести.  Как-то зашел у них разговор о преимуществах Константинопольской кафедры и о каком-то расширительном толковании этих преимуществ тогдашним Вселенским патриархом. Мелетий особенно нападал на патриарха. Антоний спросил его, как он, Мелетий, к этим правам относится и что бы он стал делать, буде Промысел приведет его на Вселенскую кафедру. Мелетий заверил, что он не будет этими правами расширительно пользоваться, и отрицал вообще особые права Константинополя. Через несколько лет Промысел действительно судил Мелетию занять престол Златоуста и Флавиана, и он, конечно, настаивал на своих правах, толковал их еще более упрямо в расширительном смысле, да и вообще проявил себя неблаговидно в свои годы патриаршествования  в Константинополе (новый стиль, автокефалия Польской Церкви, автономия Финляндии, Латвии, Эстонии и острейший венизелизм), — чего ему Антоний никогда не прощал.

Но вообще, признавая вселенский принцип превыше всего в устроении Церкви, Антоний отдавал преимущество культуры, традиции, вкуса, стиля первому и наиболее классическому народу православного Востока – гре­кам. Он был великий и убежденный филэллин.

Митрополит свою церковность проводил очень после­довательно и строго и в личной жизни. Он был неумоли­мый противник всякого новаторства в Церкви. Носил длинные волосы (они были прямые и некрасивые), ши­рокую, окладистую, чисто русскую бороду. Такие бороды были у старообрядческих начетчиков, у бояр, у целоваль­ников, купцов и однодворцев. Вообще лицо было очень русское и очень породистое, но не утонченно-барское. Это была скорее какая-то земская сила, что-то кондовое, круто замешанное. Итак, волос никогда не стриг. Посты соблюдал неукоснительно. До Сербии мяса никогда не ел и очень возмущался, когда его в Греции в Афинах кор­мить хотели мясом. «Да что я, басурманин что ли какой?» Но в Сербии, видя, что архиереи вкушают мясо, он и сам, хотя безо всякого услаждения, ел мясо и нас «студенти­ков» угощал колбасой, приговаривая старый семинар­ский анекдот, что слово «колбаса» еврейского происхож­дения, так как «кол» значит всякая, а «басар» – плоть, и что, следовательно, в колбасе всякая скотинка участву­ет: и корова, и свинья, и лошадь, а, может быть, и кошка, и собака. В гостях не рекомендовал подчеркивать свое постничество, а вкушать, что дают. А если молодой сту­дент или монах начинал злоупотреблять постными уп­ражнениями, то митрополит очень настойчиво заставлял оскоромиться в постный день. «Чтобы смирился, чтобы не зазнавался. Ибо Царство Божие не есть ястие или пи­тие, а правда, радость и мир о Дусе Святе».

Любил чай, предпочтительно с молоком и обязатель­но с вареньем. Особенно любил клубничное. Любил все сладкое, как дети. Вина не пил, а так как в Карловацкой Патриархии всегда давали к обеду вино, то митрополит и хорошее белое вино разбавлял водою. Крепких напит­ков и в рот не брал.

Нравственности был безупречной. Любил, даже публично (что бывало не всегда удачно), заявлять, что он девственник. Этим он воспитательно действовал (знаю это из нескольких примеров) на многих. В наше безнравственное и либертинское время это поражало и внушало уважение. Знаменитые слова и анекдоты, которыми так любят укорять митрополита, были, может быть, даже каким-то клапаном для выхода его острословия, его таланта, наблюдательности и большой начитанности и наслышанности в российской словесности и остроумии.

Вообще же владыка был чист сердцем, как ребенок, очень добр, бессребренник и нестяжатель. Любил дарить книги, одежду, четки, кресты, иконы и т. д.

Однажды в отсутствие келейника Феди зашел к митрополиту какой-то бедный русский кадетик из Сараевского корпуса. Оказался без обуви, в каких-то сандали­ях. Митрополит сжалился, велел пошарить под крова­тью, не найдется ли какая пара обуви. Нашлись хорошие новые высокие сапоги. Кадет Шура сапоги с благодарно­стью взял, обулся и пошел щеголять в новых, фасонных сапогах по городу. Каково же было изумление Феди и растерянность бедного митрополита, когда оказалось, что это были только что Федей построенные себе новые, прекрасные сапоги. Это не послужило поводом для ссоры или сцены между митрополитом и верным келейником. И один был слишком выше этого, и другой был ребенок чистосердечный, нестяжательный и добрый, как и сам митрополит. Но смеялись они оба долго и от всей души, а потом Федя многим об этом со своим заливистым, высочайшим смешком повествовал, хлопая себя по коленям.

Поэтому владыка очень неодобрительно относился архиереям из вдовых священников, за которыми тянется длинная вереница родственников, племянников, зятьев, шуринов и прочее, что все ложится бременем на бюджет архиерейского дома или монастыря. Вообще любил монашество, самый принцип несвязанности ни миром, ни семьей, ни общественными предрассудками. Любил монашескую нестяжательность и чистоту души у тех, кто их умел нескверно соблюсти в иночестве.

Владыка Антоний несомненно был умным человеком и даже очень умным, но, во-первых, его ум был, так ска­зать, совсем необработанным; остался в сыром виде, как неграненый камень-самородок, а, во-вторых, не в силе ума было главное очарование и могущество митрополита.

Митрополит поражал, как уже было сказано, фено­менальной начитанностью в тексте Писания, но совер­шенно не знал и не хотел знать достижений науки в об­ласти анализа текста. У него есть толкование на проро­ка Михея, где автор разбирает книгу, анализируя еврей­ские слова подлинника и доискиваясь смысла сказан­ного, но всегда его толкование обращается к нравствен­ной стороне дела, как у александрийцев оно в свое вре­мя  устремлено  было  на  изыскание  аллегорического смысла. Он презирал исагогику, критику, сравнитель­ный метод, все это пренебрежительно называя «тюбингенщиной», главным образом потому, что, ознакомив­шись с крайними и не во всем удачными первыми вы­ступлениями Баура и др., он не знал последующих трудов. Он просто совершенно не представлял себе того, что сделала библейская наука, не только протестантская, но и консервативная католическая, не пренебрег­шая, однако, критикой и филологическим анализом. Для него было почти откровением, что Харнак в по­следние годы сдал многие тюбингенские позиции, что работа Лагранжа по критическому разбору, казалось бы, разрушительному, привела к положительным ре­зультатам, к выводам, против которых уже ничего не сможет сделать в десять раз более страшная тюбингенская критика, буде она явится.

Он, смею это утверждать, презрительно отмахивался от проблемы неподлинности той или иной книги, не дав себе труда вникнуть, что это значит, на чем это основано и к чему это приводит. Говорить на эти темы было просто бесполезно. Ведь любопытно, что владыка совершенно серьезно хотел вернуться и звал ученых толковников текста вернуться к… Тихонию Донатисту, экзегету IV века. Это было оригинально, свежо, остроумно, в чем-то, конечно, верно, но этим же не исчерпывалась проблема толкования текста.

Я говорил, что митрополит был отрицателем мистики, им своеобразно отождествляемой с хлыстовским экзальтированным порывом, он был нечувствителен к историческим проблемам и вообще не любил истории, он совсем не знал, например, всей проблематики истории религии,  не  читал  ничего  из работ  Венской школы и журнала «Анфропос», не знал работ Пинар-де-ла-Булле и т. д., не знал вообще многого такого, что теперь неизбежно богослову прежде всего знать и изучить, а потом уже отрицать. Митрополит отстал от науки уже давным-давно. Он, например, любил предлагать как темы для публичных лекций критику Ренана. В свое время это ему очень удавалось и было исторически необходимо. Но когда ему говорили, что в науке выдвинуты новые взгляды, когда появились новые гипотезы, основанные на новых открытиях в области истории мифов и прочее, что надо знать прежде всего все эти открытия, а затем и искать оружие против неправильных из них выводов, он умолкал,  как-то болезненно-обиженно улыбался, и было его жалко.

Обладая сам очень острым от природы умом, но умом не изощренным в тонкостях научных методов нашего времени, Антоний поэтому и считал ученостью только то, что исходило от природной силы ума. Он отрицал эрудицию, потому что в ней не видел творчества. А признавал научное делание только самобытное, только творческое,только раскрывающее что-то новое, будь то толкование священного текста или изложение какой-нибудь нравст­венной или догматической истины. Помню, как он од­нажды при мне презрительно сказал о какой-то очень ценной русской исторической монографии: «Да ведь это компиляция; все с немцев содрано…» Напрасны были все мои попытки доказать владыке, что то, что он называет «компиляцией», а что правильнее было бы назвать библиографической эрудицией, необходимо нужно для ус­пешной работы над предметом. Он не понимал или не хо­тел понять того, что эти компиляции избавляют дальней­шие поколения ученых от необходимости самим проде­лывать всю ту аналитическую работу, которую проделал «компилятор». Его раздражало перечисление всех мне­ний ученых экзегетов текста. Ему хотелось иметь ясный ответ на тот или иной стих Писания, или вскрыть общую мысль книги, совершенно не углубляясь в то, что могут быть влияния, источники, школы, направления. Все кни­ги Писания были автентичны. Весь текст был неповреж­ден. Вопрос интегритета его просто раздражал. Также раздражали его уточнения какой-нибудь хронологичес­кой даты. А пуще всего он сердился при вопросе об «антиохизме» или «александризме» в богословии…

Да, в свое время архимандрит Антоний многих и мно­гих спас от Ренана, показав всю его дешевку. Тогда Ренан был в моде и был опасен. Наше время знает Древса, Делича, Вельгаузена и многих других, против которых нужно иное оружие, выкованное в более серьезной науч­ной лаборатории. То же можно сказать и про многие дру­гие области историко-богословского ведения. Антоний, как и многие наши консерваторы среди благочестивых архиереев и мирян, смертельно боялся вопроса о непод­линности источника. Он считал достижением, скажу больше, панацеей против всей ветхозаветной критики диссертацию Фаддея (Успенского) о единстве книги пророка Исайи. Он просто не понимал, что значит критика текста, в чем проблема интегритета или автентичности текста. Он был более в этом отставшим, чем знаменитый профессор Санкт-Петербургской Академии ученый протоиерей Герасим Павский, который еще во времена   Филарета  говорил  о   не-единстве  пророка Исайи, и лекции которого были с разрешения тогдашнего начальства литографированы, и по ним студенты сда­вали свои экзамены. Точно так же я его однажды на­смерть огорчил, доказывая ему неподлинность Ареопагитиков, или что IV и V книги против Евномия написа­ны вовсе не св. Василием Великим, а, вероятно, Дидимом Слепцом, и т. д. и т. д.

Был ли Антоний поэтому обскурантом? Отнюдь нет! Утверждаю это со всей решительностью. Просто он был сын своего века. Он остановился в своем научном развитии в то время, когда богословская наука и в России, и на Западе начала проходить свой интереснейший этап. Ми­трополиту не хватало прежде всего нашей теперешней научной эрудиции, известной дрессировки научного со­знания. Но он не отрицал науку, не запрещал искать. Ему, может быть, было даже и чуждо все это историко-критическое исследование. Ум его был направлен на другое. Характерны  его  не-историчность  и  не-мистичность. Не побоюсь сделать смелое обобщение: Антоний был сын позитивистического века, он начал борьбу против протестантского рационализма, против латинской схоластики, и сам с ними боролся оружием рационализма! В каком-то смысле он был позитивист (конечно, не в вульгарном смысле, не в духе отрицателей 70-х годов). Но, конечно, не ум, – будь он природный и неотшлифованный, или искушенный эрудицией и библиографиями, – был главным и могущественным оружием Антония. Антоний не теоретик только нравственного значения догматов и морализирования в теологии. Антоний был сам исключительным носителем высокого нравст­венного авторитета.

Филарет Московский покорял своей мудростью, Бо­лотов и Глубоковский раздавливали всем колоссальным грузом своей начитанности и владением научным методом, Иоанн Кронштадтский прежде всего был молитвен­ник и т. д., а Антоний покорял, очаровывал силою своего нравственного влияния на молодежь. Он незаметно, как-то автоматически опутывал молодые души силою своего пастырского влияния, своей сострадательной любви. Он не только проповедовал эту любовь, но он ее осуществ­лял. Он болел с грешником, переживал его грех, как свой собственный. Как он и сам говорит, в пастырском сердце это сострадание, это совместное переживание не дает уже места отдельному «я» от «ты»; в нем уже только од­но «мы». Он так близко принимал к сердцу грех другого человека, потому что это нарушало дело Христова ис­купления, это вносило дисгармонию. В этом он напоми­нал, как ни парадоксально такое сопоставление, архимандрита Феодора Бухарева, который просто страдал и мучился малейшими проступками студентов Акаде­мии, так как это нарушало искупительное дело спасения Христом всего человечества. (Боже, что бы сказал Анто­ний, если бы узнал такое мое сравнение его с «расстри­гой» Бухаревым!). Антоний был воплощенная нравст­венность и совесть, хотя бы и у него были свои мелкие грехи и, может быть, даже крупные заблуждения.

В 1935 г. к 50-летнему юбилею Антония ему написал исключительное по искренности письмо профессор А. В. Карташев. Он, между прочим, писал: «Вы человек с душой огромного, почти сверхчеловеческого калибра. Дело не в талантах только ума и культуры, а в чрезвы­чайной широте и зоркости сердца, властно охватываю­щего людей подобно тому, как охватывает их родительская любовь, мать-природа, сила красоты или сила благодатная церковного богослужения.  Нечто самоочевидное, бесспорно ценное, перед чем невольно замолкает и трепещет заурядное ничтожество. От В. В. Болотова веяло как бы сверхчеловечностью интеллекта. От Вас идут волны таких же озарений сердца и совести… Я считаю, что не быть Вами очарованным, по крайней мере, эстетически, если не духовно, могут только люди нецерковные и бездарные… Взирая на пламенеющий костер любви в Вашем широком святительском сердце, я не могу не лобызать его с дерзновением духовного сына, укрепляе­мого Вашим влекущим образом всецелой преданности Господу Иисусу Христу и Его Святой Церкви в плоти нашего родного русского православия». Многое еще хотелось бы записать о митрополите, но довольно и этого малого. Это – мало, ибо и малое время знал я его. Мне не дано было видеть его утреннюю звезду, восходившую на Востоке русского неба в 90-е годы прошлого века; я не видел яркого и светлого сияния Антония в полдень его жизни; мне дано было с ним встретиться тогда,  когда же  «к вечеру преклонился день» его жизни, но я счастлив тем, что я видел его «тихий свет святой славы», что я на «западе его солнца» облобызал его хладеющие руки, которые на меня низвели огонь апостольской благодати.